Е. П. Соковнина. Воспоминания о Д.Н. Бегичеве
<...> О дружбе его (Д. Н. Бегичева) с Грибоедовым Кс. А. Полевой в своих "Записках" говорит, что Грибоедов изобразил своего друга Д. Н. Бегичева в "Горе от ума" – в лице Платона Михайловича. Но беззаботный характер последнего решительно ни в чем не сходен с энергично–деятельным характером Д. Н. Бегичева. Молва же об изображении Д. Н. Бегичева в роли Платона Михайловича распространилась вследствие одного незначащего случая. В 1823 году А. С. Грибоедов гостил летом в деревне [1] друга своего Степана Никитича Бегичева и здесь исправлял и кончал свою бессмертную комедию, поселясь в саду, в беседке, освещаемой двумя большими окнами. Д. Н. Бегичев в это лето приехал к брату с своею женою. Раз Грибоедов пришел в дом к вечернему чаю и нашел обоих братьев Бегичевых сидящими у открытого окна в жаркой беседе о давно прошедших временах. Так как вечер был очень теплый, то Дмитрий Никитич расстегнул жилет. Жена его Александра Васильевна [2], боясь, чтобы муж не простудился, несколько раз подходила к нему, убеждая застегнуть жилет и ссылаясь на сквозной ветер. Дмитрий Никитич, увлеченный разговором, не обращал внимания на ее просьбы и, наконец, с нетерпением воскликнул: "Эх, матушка! – и, обратись к брату, сказал: – А славное было время тогда!" А. С. Грибоедов, безмолвный свидетель этой сцены, расхохотался, побежал в сад и, вскоре затем принеся свою рукопись, прочел им сцену между Платоном Михайловичем и Натальей Дмитриевной, только что им написанную, прибавив при этом: "Ну, не подумайте, что я вас изобразил в этой сцене; я только что окончил ее перед приходом к вам". Конечно,, все смеялись, и так как этот маленький эпизод был передан Д. Н. Бегичевым братьям его жены, и, между прочим, Денису Васильевичу <Давыдову>, словоохотливому весельчаку, то не мудрено, что стоустая московская молва поспешила разнести весть, что А. С. Грибоедов изобразил своего друга Д. Н. Бегичева в роли Платона Михайловича. Жена Д. Н. Бегичева, Александра Васильевна, не имела ничего общего с светской и бесцветной московской барыней Натальей Дмитриевной, изображенной в "Горе от ума". Александра Васильевна росла сиротою, под строгим надзором своей родной тетки Ек. Евд. Бибиковой, и была вынуждена с 18–летнего возраста взяться за управление имением не только тетки, вдовы с расстроенным состоянием, но и имениями своих трех братьев Давыдовых, которые все были на службе. Их уважение и благодарность сестре за ее заботы были беспредельны.<...>
Мне было всего 12 лет, когда я провела зиму в Москве у моего дяди Степана Никитича Бегичева, у которого тогда, в 1823 году, жил его друг А. С. Грибоедов. Они оба имели большое влияние на мое умственное развитие. Слова А. С. Грибоедова, говорившего мне: "Лиза, не люби, света и его побрякушек; будь деревенской девушкой, ты там будешь больше любима, а главное, научишься сама лучше любить", – глубоко запавшие мне в душу, сохранились живо в моей памяти и дали мне направление к тихой семейной жизни. Даже любовь к музыке и серьезному чтению были развиты во мне моим дядей С. Н. Бегичевым и его другом А. С. Грибоедовым. В эту зиму Грибоедов продолжал отделывать свою комедию "Горе от ума" и, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества, ездил на обеды и балы, до которых никогда не был охотник, а затем уединялся по целым дням в своем кабинете. Тогда по вечерам раздавались его чудные импровизации на рояли, и я, имея свободный доступ в его кабинет, заслушивалась их до поздней ночи. У меня сохранился сочиненный и написанный самим Грибоедовым вальс, который он передал мне в руки [3]. Прилагаю этот вальс, в уверенности, что он может и теперь доставить многим удовольствие.
Дядя С. Н. Бегичев при богатстве своей жены мог бы жить роскошно в Москве, но так как он, подобно другу своему Грибоедову, не любил светских удовольствий, то всю роскошь в его домашнем обиходе составляли гастрономические обеды и дорогие вина, которые так славились, что привлекали в дом его многих приятных собеседников.
Почти ежедневными посетителями дяди были, между другими, князь В. Ф. Одоевский [4], очень еще тогда молодой, почти юноша, и товарищ его по изданию сборника "Мнемозина" Кюхельбекер, который давал мне уроки русского и немецкого языков. Часто оживлял общество весельчак А. Н. Верстовский [5], который тогда нависал знаменитый свой романс "Черная шаль" и певал его с особенным выражением, своим небольшим баритоном, аккомпанируемый Грибоедовым. Остроумный и словоохотливый Денис Васильевич Давыдов сыпал острыми шутками и рассказами о былом. Понятно, что такое приятное общество, и притом с приправой лучших вин и изысканного обеда, приманивало многих посетителей. Бестужев, издатель альманаха "Полярная звезда", искал знакомства с С. Н. Бегичевым, но А. С. Грибоедов советовал ему избегать Бестужева, зная замыслы декабристов, которым, впрочем, Александр Сергеевич не придавал значения, что и выразил в ответе Чацкого Репетилову: "Шумите вы – и только!" [6]
Никто не мог ожидать, чтобы рассеянный мечтатель и ипохондрик Кюхельбекер мог быть завербован в политический заговор. Его рассеянность давала повод к многим забавным анекдотам, но это не мешало ему обладать литературным талантом. Я обязана Кюхельбекеру тем, что он познакомил меня с красотами поэзии, а Грибоедову тем, что научил меня понимать высокопоэтическое достоинство псалмов Давида, заставляя переводить некоторые из них.
Нравственное влияние С. Н. Бегичева на Грибоедова, начавшееся с 1812 года, когда Грибоедов, попав из университета в гусары, увлекался рассеянной жизнью военной молодежи, продолжалось до конца его жизни. Степан Никитич был на 9 лет старше Грибоедова, и Александр Сергеевич уважал в нем человека с большим умом и здравым смыслом, необычайно доброго, без всяких эгоистических и честолюбивых целей и всегда поддавался благотворному влиянию своего друга. Могу прибавить к этому, что С. Н. Бегичев всегда входил в материальные интересы Грибоедова, которые бывали порою очень стеснены, вследствие расточительности его матери. Дружеская помощь Степана Никитича не раз выручала его из затруднений.
Насколько сильно было влияние С. Н. Бегичева на Грибоедова, служит доказательством, что Александр Сергеевич, как бы предчувствуя свою гибель, очень не желал принять предлагаемый ему пост посланника в Персии и принял его единственно по убеждениям своего друга С. Н. Бегичева [7]. Степан Никитич был уверен, что, при знании Грибоедовым восточных языков, при его знакомстве с нравами и обычаями персиян, он мог принести на этом посту большие услуги России. Как же поразил Степана Никитича трагический конец его задушевного друга! [8] Он упрекал себя в рановременной кончине Грибоедова, зная, что мечтой последнего было – поселиться в деревне и посвятить себя литературным трудам. Внезапная весть об убиении Грибоедова разом состарила дядю Степана Никитича; он вдруг постарел, и с этих пор ничто не могло развлечь его сердечной скорби.
В настоящее, переживаемое нами время эгоизма и холодного расчета такие бескорыстные, светлые личности,; как оба брата Бегичевы, способные любить до самозабвения, составляют уже редкое явление.
А.А. Бестужев. Знакомство мое с А.С. Грибоедовым
Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были его противниками в черном виде. Он уже несколько месяцев был в Петербурге, а я не думал с ним сойтись, хотя имел к тому немало предлогов и много случаев. Уважая Грибоедова как автора, я еще не уважал его как человека. "Это необыкновенное существо, это гений!" – говорили мне некоторые из его приятелей. Я не верил. Всякий энтузиазм в других порождал во мне холодность, по весьма естественному рассуждению: чем более человек находится вне себя, тем менее он способен ценить или измерять вещи глазами рассудка; следственно, те, которые внемлют ему, должны дополнять своим разумом пустоту и, не увлекаясь чувствами, более не доверять, чем верить. Впрочем, это правило применил я только к заглазным похвалам. Электрическая искра восторга потрясала нередко и меня, но не иначе, как от прикосновения. Притом частые восторги иных друзей моих нередко вспыхивали от таких предметов, которые вовсе того не стоили – как Макбет привидениями, я был пресыщен их чудесами и феноменами. Знаки восклицания в преувеличенных письмах о нем не убеждали меня более, чем двоеточия и многоточия, словом, я хотел иметь свое мнение и без достаточной причины не менять старого на новое. Между тем, однако ж, как я <ни> упирался с ним встретиться, случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М<ухано>ва [1], страстного любителя всего изящного. Это было утром, в августе месяце 1824 года [2]. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста, в черном фраке, с очками на глазах.
— Я зашел навестить вас, — сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю. – Поправляетесь ли вы?
И в лице его видно было столько же искреннего участия, как в его приемах умения жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как–то странны и отрывисты и со всем тем приличны как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. – Это был Грибоедов.
Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали друг друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Разговор завязался по–французски о чем–то весьма обыкновенном – наконец он склонился на словесность. Передо мною лежал том Байрона, и я сказал, что утешительно жить в нашем веке по крайней мере потому, что он умеет ценить гениальные произведения Байрона.
— Даже оценять многое выше достоинства, — сказал Грибоедов.
— Я думаю, это обвинение не может касаться авторов, каковы Гете или Байрон, — возразил я.
— Почему же нет? Может быть, и обоих. Разве поклонники первого не превозносят до небес его каждую поэтическую шалость? Разве не придают каждому его слову, наудачу брошенному, тысячу противоположных значений? С Байроном поступают еще забавнее, потому что его читает весь модный свет. Гете толкуют, как будто оп был непонятен; а Байроном восхищаются, не понимая его в самом деле. Никто не смеет сказать, что он проник великого мыслителя, и никто не хочет признаться, что он не понял благородного лорда.
— Этому виной, я думаю, различные способы их выражения. Гете облек мысли чувствами, между тем как Байрон расцветил чувства мыслью. Не всякий дерзнет хвалиться своим умом; но всякий рад сказать, что у него есть сердце, и, замечая, что Гете терзает более его ум, а Байрон чувство, полагает, что легче разгадать последнее, чем первый, хотя то и другое равно трудно.
— Для того чтобы заглянуть в лицо к ним, для доступа к высотам их не помогут ни ползки, ни прыжки: тут надобны крылья... И крылья орла, – прибавил Грибоедов. – Солнечные лучи играют и в блёстке, и в капле, но только масса воды может отразить целое солнце, только высокая душа может обнять полную мысль гения. Что касается, однако ж, до характеристики выражений в Гете и Байроне, она, мне кажется, слишком произвольна. Вы назвали их обоих великими, и, в отношении к ним, это справедливо; но между ними все превосходство в величии должно отдать Гете: он объясняет своею идеею все человечество; Байрон, со всем разнообразием мыслей, — только человека.
— Надеюсь, вы не сделаете этого укора Шекспиру. Каждая пьеса его сохраняет единство какой–нибудь великой мысли, важной для истории страстей человеческих, несмотря на грязную пену многих подробностей, свойственных более веку, нежели человеку. Я не знаю ни одного писателя в мире, который бы обладал сильнейшим языком и большим разнообразием мыслей. Вспомните, что он проложил дорогу самому Гете. Вспомните, когда писал он...
— Все обстоятельства времени, просвещения благоприятствовали, конечно, развитию крыльев Гете. Но я сужу не творца, а творения, и едва ли творения Шекспира выдержат сравнение с гетевскими.
— Признаюсь вам, что я не могу понять суда, где красоты ставятся в рекрутскую меру. Две вещи могут быть обе прекрасны, хотя вовсе не подобны.
Это правда, это осязаемая правда; мы спорили на ветер...
— Я готов пройти тридцать миль пешком, — промолвил он, улыбаясь, по–английски цитируя Стерна, – чтоб поглядеть на человека, который во всем наслаждается тем, что ему нравится, не расспрашивая, как и почему? Вы англоман и поймете меня.
Мы скоро расстались, с меньшей холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений.
— Каков? — спросил меня с торжествующим видом приятель мой.
— Умный человек — и до сих пор только я не вижу в нем ничего чрезвычайного. Конечно, он держался более в оборонительном положении, и ему смешно было бы расстегнуться на первый случай и выставить напоказ все свои достоинства; по крайней мере, я не нахожу причины Переменять своего мнения. Ум и сердце, человек и автор — не все равно!
Я думал так и ошибался. Дальнейшие опыты и думы, более глубокие, убедили меня, что истинно умный человек — наверно человек добрый, и что произведения автора есть отпечаток его души. Маска, приемлемая на себя сочинителем, обманывает только сначала; век нельзя притворяться. Одна мысль, одно слово изменяет самому хитрому лицемеру, умей только схватить его.
Вскоре после ужасного наводнения в Петербурге Ф. В. Булгарин, у которого сидел я, дал мне прочесть несколько отрывков из грибоедовской комедии "Горе от ума". Я уже не раз слышал о ней; но изувеченные изустными преданиями стихи не подали мне о ней никакого ясного понятия.
Я проглотил эти отрывки; я трижды перечитал их. Вольность русского разговорного языка, пронзительное остроумие, оригинальность характеров и это благородное негодование ко всему низкому, эта гордая смелость в лице Чацкого проникла в меня до глубины души. "Нет, — сказал я самому себе, — тот, кто написал эти строки, не может и не мог быть иначе, как самое благородное существо". Взял шляпу и поскакал к Грибоедову.
— Дома ли?
— У себя–с.
Вхожу в кабинет его. Он был одет не по–домашнему, кажется, нуда–то собирался.
— Александр Сергеевич, я приехал просить вашего знакомства. Я бы давно это сделал, если б не был предубежден против вас... Все наветы, однако ж, упали пред немногими стихами вашей комедии. Сердце, которое диктовало их, не могло быть тускло и холодно.
Я подал руку, и он, дружески сжимая ее, сказал:
— Очень рад вам, очень рад! Так должны знакомиться люди, которые поняли друг друга. В ответ на искренность вашу заплачу тоже признанием... не все мои друзья были вашими; притом и холодность ваша при первой встрече, какая–то осторожность в речах отбили у меня охоту быть с вами покороче. После меня разуверили в этом, и теперь объяснилось остальное. Очень рад, что я ошибся.
После нескольких слов о потопе, который проник и в его квартиру, я встал.
— Вы собираетесь куда–то ехать, Александр Сергеевич, не задерживаю вас.
— Признаться, хотел было ехать на обед; но, пожалуйста, останьтесь и будьте уверены, что для меня приятнее потолковать о словесности, чем скучать за столом.
Вы, верно, уже обедали (было около пяти часов), а мне нередко случается позабывать за книгою обед и ужин.
— По несчастью, я не книга, Александр Сергеич, — сказал я, шутя.
— И слава богу! Человек–книга никуда не годится.
Не желая, однако ж, воспользоваться его снисходительностью, я раскланялся и просил его "Горе от ума" для прочтения.
— Она у меня ходит по рукам; но лучше всего приезжайте завтра ко мне на новоселье обедать к П. Н. Ч. [3]. Он на вас сердит за критику одного из друзей своих, а друзья у него безошибочны, как папа; но он благороднейший человек, и я помирю вас [4]. Вы хотите читать мою комедию — вы ее услышите.
Будет кое–кто из литераторов; все в угоду слушателей–знатоков: добрый обед, мягкие кресла и уютные места в тени, чтоб вздремнуть при случае.
Я дал слово, и мы расстались.
Разумеется, я не замедлил на другой день явиться по приглашению. Обед был без чинов и весьма весел. С полдюжины любителей, человека четыре литераторов составляли общество. Часов в шесть началось чтение. Грибоедов был отличный чтец. Без фарсов, без подделок он умел дать разнообразие каждому лицу и оттенять каждое счастливое выражение.
Я был в восхищении. Некоторые из любителей кричали "прелесть, неподражаемо!" и между тем не раз выходили в другую комнату, чтоб "затянуться". Один поэт повторял "великолепно" при всяком явлении, но потом в антракте, встретив меня одного, сказал:
— Великолепно! Но многое, многое надо переделать, et puis quel jargon! [и что за жаргон! (фр.)] Что за комедия в четыре действия!
— Неужели вы находите, что мало четырех колес для дрожек, на которых ездите? – отвечал я и оставил его проповедовать, как надобно писать театральные пьесы [5].