Вспоминать, чтобы помнить - Миллер Генри Валентайн 12 стр.


Отыскав это письмо, я стал перечитывать и другие письма Раттнера, и меня в очередной раз потрясла мощная стихия его духа. Слова рвались на бумагу, словно галька, выбрасываемая из быстрины. Некоторые повторялись снова и снова — ключевые слова, которыми опознается природа человеческого духа. Одно было сердце, другое — энтузиазм и третье — озарение. Он всегда сообщал, что с ним в последние дни происходило, где он бывал, что видел и чувствовал, соотнося это с другими эпизодами, событиями, обстоятельствами, настроениями, городами, весями, личностями. Каждое письмо — праздник, карнавал, слепящий яркими цветами, увлажненный потом, пышащий страстью. После рассказа о чикагских бойнях он мог без всякого перехода заговорить о живописной технике китайцев. Он рассказывает о мазках, которые они определили, разнеся по категориям: «удар меча», «прожилки лотоса», «волос бычка», «скрученный пояс», «мочало», «горные складки»; многие из них связаны с водой: «бегущий поток», «пенящийся поток», «водопад», «скрытый поток», «двойной поток». Были и другие: «железная проволока», «лист ивы», «лист бамбука», «шляпка гвоздя и хвостик мышки», «поникшие сорняки», «червячки», «рябь на воде», «шелковая нить», ...и стили — например, «бескостный». Мазки делились еще по принципу нанесения: «мышечные», «плотские», «костные» и «духовные». Костные — прямые и твердые; плотские — взмывающие и падающие; мышечные — короткие, непрерывные; духовные — неразрушаемые.

В другом письме Раттнер находит время, чтобы подробнее рассказать мне об акварели, точнее, о ее сущности. «Продолжай заниматься акварелью. В ней — отражение твоей бурной эмоциональности. Твоя joio de vivre* выплеснется на бумагу. Акварель станет еще одним проявлением твоей художественной натуры и неотъемлемой частью творчества. Я верю в тебя и в то, что ты создашь замечательные вещи. Только не утрать детскую способность удивляться тому, что выходит из-под твоей кисти, и, пожалуйста, не пытайся „узнать что-то“ о так называемой технике акварели. Когда ребенок приобретает „знание“, он обычно теряет profondeur** выражения. Акварель становится просто акварелью. А она способна к развитию. Процесс работы над ней, начавшийся на пустом месте, превращается в цепь искушений, втягивающих художника во все новые эксперименты. В результате приобретается опыт, который не столько перечень разных фактов, сколько своего рода кристаллизация переживаний художника по поводу волнений, трепета, экзальтации, ликования и отчаяния, связанных с восторгом и одновременно со страхом перед неведомым. Таким образом, акварель становится живой субстанцией. Это неприрученный дух, рвущийся в неизведанные просторы и требующий, чтобы тот, кто идет вперед, обладал огромной чувствительностью, вкусом, здравым смыслом, решительностью, самоотверженностью, аналитическим умом, сообразительностью, пылкостью, умением удивляться и так далее; все это должно соединяться с глазомером матадора, добродушием философа и порывистостью неопытного, но бесстрашного любовника; все это и еще многое другое должно постоянно находиться на кончиках твоих пальцев. Одно лишь проявление слабости или неумение воспользоваться ситуацией — и акварель жестоко мстит художнику. Поэтому вопрос заключается не в том, чтобы написать пять тысяч акварелей, а в том, чтобы каждый раз было пять тысяч попыток. И каждая из них была бы первой. Акварель не имеет конца. И начала тоже. В этом ее сущность».

* Радость жизни (фр.).

** Глубина (фр.).

В заключение он пишет следующие многозначительные слова: «Все это благодаря милости Божьей. Каждый вечер, ложась спать, я молюсь, и каждое утро, открывая глаза, молюсь тоже, прося у Бога направить меня, наставить на путь истинный, ниспослать чистоту, дабы я мог ощутить и почувствовать то, что становится Красотой. И, сделав это признание, спрашиваю тебя еще раз: ну чем мне хвастаться?»

Такую же деликатность и скромность Раттнер проявляет, рассматривая картины другого художника. Каким-то образом ему всякий раз удается найти в ней что-нибудь хорошее, некую изюминку, залог будущего успеха — и об этом он подробно говорит. Подчас предлагаемая на его суд работа вызывала у меня недоумение. Ну что можно сказать хорошего о такой картине, восклицал я про себя. А Раттнер мог и говорил. И все потому, что видел перед собой больше, чем просто картину, — он видел затраченные усилия, он видел поставленную цель, желание осуществиться — то, что есть у любого художника, независимо от того, великий он или посредственный. Свои слова Раттнер всегда адресует потенциальному творцу, и эти слова полны надежды, веры и поддержки. Как много узнал я, слушая, как он хвалит работу другого художника, помимо искусства и эстетики! Какой великолепный урок нравственности!

А на месте сражения при Геттисберге он был совсем другим человеком. Как бывший солдат он взирал на все трезвым взглядом военного. Ни одна топографическая деталь не ускользнула от его внимания. И в то же время это был взгляд художника. Геттисберг до сих пор выглядит как обширное поле после битвы. Для американцев это имеет особое значение. Место до сих пор хранит атмосферу трагедии. В то же время оно имеет свое суровое очарование. Стоя на вершине Мишенери-Ридж в Теннесси, где происходило еще одно кровавое сражение, ощущаешь тот особый покой, какой исходит только от обагренной кровью земли. Отсюда замечательный вид, волнующее зрелище. Здесь самое сердце Юга. А Юг прекрасен, несравненно более прекрасен, чем Север, — в нем больше меланхолической нежности и благости. За время нашего путешествия мы посетили поля многих сражений; именно они запомнились мне ярче всего остального.

С новой стороны Раттнер открылся мне в Вашингтоне, при посещении Линкольновского мемориального центра. Тут я взглянул на него другими глазами. Его невозможно было оттуда увести. Он прочитывал все надписи на стенах до последнего слова. Он зачитывал их вслух, словно Библию. Все увиденное производило на него такое глубокое впечатление, что в конце концов мне стало стыдно за свое равнодушие. Именно здесь я понял, как он всему открыт. Когда Раттнер читал бессмертные слова Линкольна, он был похож на ребенка. Каждое слово он произносил торжественно, словно впервые его видел. И так он реагировал на все, с чем мы встречались во время путешествия. Он постоянно останавливал машину и вылезал, чтобы получше рассмотреть то, что его заинтересовало. Думаю, его раздражала скорость, с какой я мчался вперед. Когда приходил мой черед вести автомобиль, он сидел рядом и делал записи или зарисовки. Он никогда не просил меня снизить скорость, просто продолжал делать наброски, словно мы стояли на месте. Обычно я сам начинал ехать медленнее — около шестидесяти миль в час. Трудно вообразить, что художник может набросать пейзаж на такой скорости. (Даже при мысли об этом знаменитые французские художники перевернулись бы в своих гробах.) Однако каждый раз, останавливаясь вечером на очередной ночлег, я просматривал его зарисовки и безошибочно узнавал места. У нас даже возникла игра на узнавание: хорошо ли мы помним то, что видели в этот день. Подсказками служили эти мимолетные, скупые наброски. Какая жалость, думаю я теперь, что эти наброски не войдут в книгу о нашем путешествии. Как они украсили бы ее! Надеюсь, Раттнер их сохранил — они и сами по себе могут стать прекрасным альбомом.

Иногда я давал Раттнеру себя уговорить, и тогда мы задерживались в очередном городке на несколько дней. Это самое меньшее, что я мог для него сделать, учитывая ту сумасшедшую скорость, с какой обычно мчал его по стране. Так однажды мы несколько дней провели в одной виргинской гостинице, пережидая затяжной дождь. Забавная интерлюдия получилась, надо сказать. Мы сначала не уразумели, что две очаровательные старые девы, так заботливо принявшие нас и кормившие первоклассной едой, оказывали вечерами избранным клиентам интимные услуги. Из-за дождя в первые два вечера других гостей, кроме нас, не было. Желая доставить хозяйкам удовольствие, мы с Раттнером сели играть с ними в карты, не догадываясь об их основном хобби, — это было подвигом с нашей стороны, потому что ни я, ни он терпеть не можем карты. Нас обоих чрезвычайно заинтересовал слуга-негр. При каждом удобном случае мы завязывали с ним разговор. Подобно большинству представителей его расы, он был чуток к слову. Даже когда он говорил о самых обычных вещах, его было приятно слушать. Он обладал обаянием и реакциями культурного человека, хотя здесь выполнял всего лишь подсобную работу, содержа на свое скромное жалованье жену и ребенка. Однако он никогда не жаловался, не выглядел угрюмым или недовольным. Во время путешествия мы еще не раз встречали таких людей, как он. Какой разительный контрасте некоторыми белыми, которые были нашими хозяевами!

Оказавшись в Хэмптоне (штат Виргиния), мы посетили знаменитый университетский центр для цветных. Это посещение можно считать кульминацией нашей поездки: за все время долгого путешествия я больше нигде не видел той красоты и энтузиазма, которые излучали здешние мужчины и женщины. С наступлением тихого вечера мы пошли осматривать университетский парк в сопровождении молодого человека, который почти сразу же, как мы вошли на территорию университета, предложил нам свои услуги. В воздухе стоял густой аромат цветов, Повсюду царили покой и радость. Почти из каждого окна неслись звуки песен. А какие голоса! В этот же вечер, чуть позже, нас пригласили на репетицию. Раттнер и я сидели, обливаясь слезами. У певцов-мужчин, учившихся на плотников, водопроводчиков, каменщиков, были голоса ангелов. Они пели без всякого аккомпанемента — просто от сердца. Эти люди были рождены, чтобы петь. Некоторые из них станут в будущем петь для монарших особ где-нибудь в отдаленных уголках света. Они будут петь точно так же, как поют в этот вечер для нас, как поют для своих братьев. В Америке по-настоящему умеют петь только чернокожие, и, путешествуя, мы смогли в этом убедиться. Больше никто не поет — разве только те, что живут в горах и кого называют «белой рванью». У белых обычно есть проигрыватель, радио, они ходят в кино — зачем им петь? Они предпочитают слушать других. А вот негры должны петь. Они должны петь — или умрут с горя. Иногда, оказавшись в какой-нибудь Богом забытой гостинице — а таких убогих, безрадостных гостиниц, как в Америке, нет нигде, — так вот, оказавшись там и впадая в отчаяние, мы иногда пытались петь, но музыки не получалось. Во всяком случае, такой, как у наших черных братьев. Вот ведь как! Даже наша тоска подпорчена. Она не имеет ничего общего с той глубокой душевной печалью, какая живет в крови чернокожего. Не способны мы выразить пением и сильную радость — что вполне под силу нашим черным соотечественникам. И все же иногда мы поем. Поем, чтобы отогнать призраков. Америка кишит призраками — знаешь ли ты это, белый человек? Призраками тех, кого здесь убили, ограбили, изнасиловали, замучили и продали скованными цепью. И не только чернокожих и краснокожих, но и белых тоже. Куда ни поедешь, всюду следы былых кровавых злодеяний. Европа вела войны, а мы творили преступное беззаконие. Наша земля обагрена кровью невинных. Может быть, здесь кроется одна из причин, почему мы не поем много и хорошо, а нанимаем других, чтобы они пели для нас.

Распрощавшись с Раттнером (мы расстались в центре Луизианы), я вскоре оказался в Арканзасе. Там я вновь услышал пение. В нем не было ничего грандиозного или запоминающегося — человек пел, как умел, но он явно чувствовал себя счастливым. Хотя, окинув взглядом лачугу, откуда доносилось пение, путешественник мог задуматься, с чего бы ее хозяину так веселиться. Но не забывайте: это был Арканзас, а там еще ощущается та американская глубинка, по которой тоскуют американцы. Там сохранились незамутненные источники, где еще можно удить рыбу; девственные луга, где можно поохотиться; там можно и побездельничать, и хорошо поесть, и попить. Небеса сохраняют там чистоту, а горы уходят далеко в небо. Проезжая Арканзас, я часто ловил себя на том, что говорю вслух. Я привык к присутствию Раттнера и постоянно забывал, что мы расстались. Даже осознав наконец, что остаток пути мне придется проделать в одиночку, я продолжал разговаривать с ним. Проезжая мимо красивой речки, я громко восклицал: «Помнишь, Эйб, тот наш привал на берегах Сувони-ривер во Флориде?» Или, завидев тюрьму: «Не забыл еще наше посещение тюрьмы в Атланте?» Воспоминание об этом визите вызывает у меня приступ смеха даже теперь: это мрачное заведение всегда будет ассоциироваться в моем сознании с комичным эпизодом. Никогда не забыть мне выражение лица Раттнера, когда я вышел из кабинета начальника тюрьмы и застал его сидящим на том же месте в холле, где я его оставил. Он смотрел на меня так, будто я подарил ему свободу.

***

Мы немного отдохнули в предместье Атланты. Я помню блюда, которые подавали в небольшом ресторанчике, разговоры за едой и после нее, в которых принимал участие и хозяин. Все это несколько напоминало то, к чему мы привыкли в Европе. Потом мы пошли прогуляться, хотя смотреть было не на что, как и в сотнях других американских городов, деревень и поселков, где мы останавливались. Хаотично расположенные вдоль улиц дома, и каждый похож как две капли воды на соседний. А дальше всякий раз — тупик: хайвей, трасса № 169 или какая-нибудь еще, а на хайвеях уже никого не увидишь, разве только пройдет негр, или бродяга, или просто псих. Ничто так не напоминает Средневековье, как современная Америка. Если забыть про электрический свет, газонокосилки, пылесосы, телефон, радио, во всем остальном — абсолютная пустота, тупик. Нет уличной жизни, нет домашней, вообще нет никакой жизни. Люди бегут с работы домой, заглатывают пищу, засыпают за газетой или перед радиоприемником — и вот уже утро, и они вновь спешат на работу — заживо похороненные на фабрике, заводе, в магазине. Их никогда нет там, где вы их ищете. Никогда. Иногда вы вдруг попадаете в салун, где-нибудь в глухомани, вроде Фибуса, штат Виргиния, и видите, что стены там увешаны картинами, которые нарисовал хозяин. Но живопись его больше не интересует. Он должен содержать жену и детей. Где бы вы ни встретили подающего надежды поэта, художника или музыканта, всегда это будет человек, одержимый страхом перед жизнью. «Что мне готовит будущее?» — вот его первый вопрос. Он повсюду ощущает себя изгоем: никто не интересуется тем, что он делает. Если он переедет в Нью-Йорк или Чикаго — туда, где искусство все-таки существует, ему первым делом надо устроиться на работу. После десятилетних стараний удержаться на плаву он теряет всякое желание писать, рисовать или сочинять музыку. Но и теперь он по-прежнему испытывает ужас перед грядущим, все еще живет в изоляции, так ничего и не совершив. Он и на жизнь-то себе не зарабатывает. И что же? Да ничего. Все то же самое. Куда бы вы ни отправились — одна и та же картина. Помнится, мы как-то познакомились на Юге в поезде с одним парнем. Он хотел заниматься творчеством — не помню точно, чем именно. У него даже деньги были — он собрал приличную сумму на торговле недвижимостью. Теперь он мог рисовать в свое удовольствие или писать — не помню, что он там хотел делать. Но нет. Он боялся начать. А вдруг потеряет деньги? Что тогда? Вы спросите, куда он ехал? В Детройт — забрать автомобиль, купленный прямо с завода, и пригнать домой, чтобы избежать лишних расходов. И что дальше? Дальше он купит новую собственность, продаст ее, заработает на этом деньги, положит их в банк, подождет, пока нарастут проценты, и так далее. Чего он боялся? Жизни. Вот так все и идет. Нас потрясло огромное количество молодых людей, испытывавших страх перед жизнью. У них психология старых людей, больных или инвалидов. Кажется, только старики бодры, излучают надежду, веселость и отвагу. И обратите внимание, молодые не были сыновьями иммигрантов — нет, они праправнуки тех пионеров, что осваивали Америку. Всего за несколько поколений задор иссяк. Ничего подобного мы не встречали в Европе. Там художнику бывает намного тяжелее, но он никогда не испытывает такого страха перед будущим. Он ощущает себя частичкой величественного старого дуба, который пережил не одну бурю на своем веку и знает, что упадет вместе с ним — не раньше.

Все это мы наблюдали и обо всем этом говорили, переезжая с места на место. И всегда всплывало сравнение с Европой. Это было неизбежно. Если по сторонам дороги росли деревья, это напоминало нам Европу; если в ресторане подавали вкусную еду, после которой можно было посидеть и поболтать, это тоже вызывало память о ней; если мы оказывались в доме, где не было телефона, радио, холодильника, зато была вкусная еда, интересный разговор, добрая шутка, это тоже напоминало нам Европу; если мы приезжали в город, вроде Чарлстона, штат Южная Каролина, где в любое время дня и ночи приятно гулять по улицам, где у людей есть свободное время, где деньги не были главной темой разговора, нам тоже припоминалась Европа. Короче говоря, там, где ощущалось биение жизни, где у людей был досуг, где велись нормальные разговоры, где кормили вкусной едой и подавали хорошее вино, где были минуты забвения, расслабленности, веселья, понимания и мудрости, — там мы думали о Европе. Но часто ли такое случалось? Почти никогда. А ведь я помню время, когда повсюду в Америке была атмосфера сродни европейской. В моем детстве, к примеру. Вот почему, когда я впервые оказался в Европе, у меня возникло чувство, что я вернулся домой. Вернулся в Америку моего детства. Какое волшебное чувство! Встречая во французской провинции удивительных стариков — крепких, как вековые дубы, краснощеких, с юношеским задором в глазах, я в очередной раз понимал, каким молодым был на самом деле мой дед. Я знал, что никогда не буду таким молодым, как он и остальные старики девяностых годов, которые повсюду таскали нас, ребят, за собой. Они не боялись жизни. Помню, как они пели, танцевали, шутили, ели, пили, спорили, устраивали пикники, гуляли, курили табачок (любимые марки — «Длинный Том» и «Добрый табак»), ходили на уголок пропустить рюмочку, всегда прихватывая с собой трость с позолоченным набалдашником; поверх великолепного жилета — тяжелая золотая цепочка, а в лацкане пиджака — роза, хризантема или веточка трилистника.

Назад Дальше