— Ничего пока не случилось. Сейчас все еще прежде, чем это случилось. Я знаю, это случится, как и случилось. И ничего не могу поделать.
Он наклонился вперед, упираясь локтями в колени; кивок, будто подобные фантазии вполне разумны и он их с ней разделяет. Такой милый человек; и утомительный, потому что всегда старается. Будь как я, будь нетребовательной, будь мужчиной, довольствуйся тем, что у тебя есть: тиражи, пусть и не имя. Даже все эти годы спустя — коротко постриженная борода, прекрасный, сулящий аскетизм рот, тонкость, беспощадно строгий интеллект, а не всего лишь порядочность, посредственность, будничное копание.
— Кэт, ты не из тех, кому навязывают клише. А потому мы, простые смертные, не находим, что сказать. — Она на мгновение опустила голову. — Чему ты улыбаешься?
— Ты и Бел — боги. А я — бедная смертная.
— Потому что мы верим в клише?
Она опять слабо улыбнулась; замолчала, затем заговорила, подыгрывая ему.
— Бел меня расстроила. Вина не ее. Я держусь с этими двумя слишком уж высокомерной стервой.
— Что она сказала?
— Именно это.
— Ты терпишь такую боль. Мы понимаем, как это трудно.
Она снова выдохнула дым.
— Я полностью утратила ощущение прошлого. Все только в настоящем. — Но она покачивает головой, будто подобное формулирование настолько неясно, что совсем лишено смысла. — Прошлое помогает находить оправдание. А вот когда не можешь спастись от…
— Но не может ли помочь будущее?
— Оно недостижимо. Прикованность к настоящему, к тому, что ты такое.
Он подбирает камешек и бросает его по длинной дуге в воду. Канкан, дыба; когда ты читаешь людей, как книги, и знаешь их знаки лучше их самих.
— Не наилучший ли способ разбить такие цени, постаравшись вести себя… — Он не доканчивает фразы.
— Нормально?
— Хотя бы внешне.
— Наподобие мистера Макобера? Что-нибудь да подвернется?
— Дорогая моя, хлеб тоже клише.
— И требует голода.
Он улыбается.
— Но ведь своего рода голод наличествует, верно? По крайней мере чтобы обескураживать всех нас, кто хочет помочь тебе.
— Пол, клянусь, что каждое утро я… — Она умолкает. Они сидят бок о бок, уставясь в воду.
Он говорит мягко:
— Дело не в нас, Кэт. Но в детях. Можно ограждать излишне. Но они действительно не понимают.
— Я ведь стараюсь. Особенно с ними.
— Я знаю.
— Полная утрата силы воли. Ощущение зависимости от случайных слов. Пустяков. Все снова и снова под вопросом. Пытаться понять почему. Почему он. Почему я. Почему это. Почему что бы то ни было.
— Я бы хотел, чтобы ты попробовала записать все это.
— Не могу. Невозможно записывать то, чем живешь. — Она бросает окурок в воду, затем внезапно спрашивает: — Вы с Бел боитесь, что я тоже попытаюсь покончить с собой?
Он ничего не отвечает, и затем:
— А следует?
— Нет. Но вы думали, в чем причина, почему я не?
Против обыкновения он обдумывает вопрос.
— Мы надеялись.
— По-моему, это должно означать, что мне нравится то, что я есть. Чем я стала. — Она взглядывает на него, на римский профиль, обращенный к воде; мудрый сенатор; жалеет, что пошел ее разыскивать. — В сущности, мне требуется, чтобы меня хорошенько встряхнули, ударили. А не нежные уговоры.
Он выдерживает паузу.
— Жаль, что мы настолько разные люди.
— Я вовсе тебя не презираю, Пол.
— Только мои книги.
— Этому ты можешь противопоставить тысячи и тысячи счастливых читателей. — Она говорит: — И я бы так сильно не завидовала Бел, если бы презирала тебя.
Он смотрит вниз.
— Ну…
— Ложная скромность. Ты знаешь, у вас все в порядке.
— На наш лад.
— Я знаю, какая Бел деспот. В глубине.
— Иногда.
— На самом деле мы не сестры. Просто два стиля неуступчивости.
Он посмеивается.
— Заплечных дел мастерицы. Не допускать голодного к пище.
И как нельзя было не улыбнуться на расчетливую наивность Бел — розовые миленькие рубашки, еще бы! — так и теперь ты улыбаешься, пряча ту же обиду: на то же отскакивание, бросание тебя на произвол судьбы, раздраженную нетерпеливость. Говоришь о Преосуществлении, а он думает только о хлебе и вине.
Она встает, и он встает следом, ища ее глаза за темными очками.
— Мы все обговорим, Кэт. Когда они уедут.
Без предупреждения она обнимает его; и чувствует, как он вздрагивает от внезапности цепляния за него. Ее голова на мгновение прижимается к его плечу, его руки боязливо обхватывают ее. Он похлопывает ее по спине, потом касается губами ее затылка. Смутился. Бедняга. И она уже думает: стерва, актерка, интригантка — зачем я это сделала? И дура: какой епископ носит с собой динамит или одолжит его у себя в соборе?
Милый вол. Зверство — заколоть такого превосходного тельца.
Она отклоняется и скалится в его недоумевающие глаза, затем говорит, как зеленая девушка:
— Счастливы мусульмане.
Аннабель сидит, прислонясь спиной к стволу бука; председательствующая богиня-матерь, без шляпы, без туфель и чуть-чуть оплывшая. Кандида, которая выпила больше одного стаканчика вина, развалилась во сне головой у нее на коленях. И Бел часто прикасается к ее волосам. Салли отошла на солнце; назад в траву, с флаконом «Амбр солер» сбоку. Намеки на его аромат доносятся до двух мужчин — Питер лежит, опираясь на локоть, лицом к Полу, который все еще сидит. Двое младших детей у воды, строят плотину из камушков. Кэтрин сидит, опираясь на одну руку, между Питером и Аннабель, наблюдая, как бурый муравьишка пробирается между стеблями травы с крошкой хлеба. Их винные стаканчики теперь полны кофе из термоса.
Пол набрасывает возможный угол для программы: любопытная буржуазность в английских отношениях с Францией — с дней «милордов» и образовательных путешествий их юных наследников, типичный заезжий англичанин тут всегда бывал образованным, достаточно состоятельным и, разумеется, консервативным, и выносимые им впечатления всегда опирались на порядочное привольное житье, блюда и вина, возводимые в культ гурманства, и прочее в том же духе. Прекрасное место, чтобы забывать обо всех стеснениях жизни в глубоко пуританской стране, хотя, çа va de soi, пуританский аспект дозволяет нам одновременно другой частью нашей натуры глубоко презирать их политику и их нелепый наполеоновски централизованный бюрократизм. Так что нечего удивляться нашей репутации коварности; мы не отдаем себе отчета, что самая архицентрализованная европейская нация — это Англия, то есть, хочет он сказать, кто еще так преклоняется перед понятиями о жизни, провозглашенными Лондоном, как сами британцы, — найдите хоть одного такого француза-лягушатника; кто еще, кроме нас, так нелепо и рабски выражает свой конформизм в манере вести себя, говорить и одеваться; возьмите для сравнения то, как французов заботит только качество пищи и ее приготовления, тогда как нас заботит, корректно ли одеты наши сотрапезники, изящно ли и надлежащим ли образом сервирован чертов стол, мы страшным образом путаем…
— Слушайте, — говорит Бел. — Иволга.
И на момент Пол умолкает, они слышат прозрачный переливчатый посвист на том берегу речки. Бел говорит:
— Они всегда невидимы.
— Продолжайте, — говорит Питер. Он тянется за сигаретой, спохватившись, предлагает Кэтрин, она качает головой. — Звучит интересно.
Пол имеет в виду, что мы мелено путаем идею, миф о Франции, централизированной со времен Версаля, и реальное пренебрежение француза ко всему, что препятствует его личным удовольствиям. Тогда как мы у себя дома с нашей верой в то, будто мы уже свободны и демократичны, и политически независимы, на самом деле, когда дело касается личных удовольствий, являем собой жутчайшую нацию конформистов. Вот почему (подготовив сымпровизированный парадокс) каждое французское правительство всегда изначально фашистское, а реальная французская нация изначально не способна сколько-нибудь долго терпеть фашизм; тогда как НАША любовь к конформизму настолько вездесуща и питает культуру, настолько готовую к фашистскому перевороту, что нам пришлось выработать все это конституционное смесиво (одно из его словечек), и одному Богу известно, сколько еще предохранительных общественных систем против нашей истинной натуры.
— Было бы замечательно ввести и это, — говорит Питер.
И еще, говорит Пол, наливая себе остатки гро-плана в стаканчик Кэнди (Питер жестом отказался), еще один результат того, что Франция это страна, которую наши представители рабочего класса вообще не посещают — никаких турпоездок, и теперь уже нельзя сослаться на пролетарскую ненависть к грязной иностранной кормежке и грязному ихнему сексу, если учесть то (столько приходится учитывать!), как они теперь валят на Майорку и Коста-Брава, в Италию и Югославию, и одному Богу известно куда еще, — гораздо больше это ненависть к стране, которая требует образованности и утонченности, чтобы получать от нее удовольствие, а это ты оставляешь чертовым снобам и буржуазным гедонистам; или по меньшей мере дело в нелепом представлении, о ней сложившемся, и — как он собирался сказать перед тем, как потерял нить, он немножко перепил, — это же объясняет параллельную французскую иллюзию касательно Англии как страны фанатических стоических монархоманьяков в котелках, живущих ради лошадей и собак, и le sport, и прославленная невозмутимость, и прочая гребаная ерунда. Возьмите, к примеру, известное им шато всего в нескольких милях отсюда, может ли Питер угадать, что красуется на почетном месте в их чертовой гостиной? Обрамленное письмо секретаря герцога Эдинбургского, благодарящего графа за соболезнования по поводу кончины тестя его высочества. Ну знаете, говорит Пол. Просто руки опускаются.
— А он говорит по-английски? Мы могли бы это использовать.
Бел говорит:
— Люди из рабочей среды не ездят во Францию, потому что это слишком дорого. Только и всего.
Питер ухмыляется.
— Вы шутите. Вы не отдаете себе отчета, сколько теперь многие из них зарабатывают.
— Вот именно, — говорит Пол. — Вопрос культуры. Здесь они считают, что клиент ожидает самого лучшего. А мы — что он предпочитает что подешевле.
− Пару лет назад мы сделали программу о турпоездках. Просто не верится, какие причины они называли. Помню, одна милая старушенция на Майорке объясняла, как ей больше всего нравится сознавать, что все они получают одинаковую еду и размещаются в одинаковых номерах.
Он хлопает себя по голове, будто его неспособность поверить доказывает глупость старушенции.
— Вот-вот. Проклята страна, где людям разрешено выбирать, как тратить свои деньги.
— Если они у них есть, — вмешивается Бел.
— Бога ради, деньги тут ни при чем. Я говорю о промывании мозгов. — Он снова поворачивается к Питеру. — Французский крестьянин, даже фабричный рабочий, уделяет своей еде и вину столько же внимания, как те, кто стоит гораздо выше на экономической лестнице. В отношении удовольствий они абсолютные эгалитаристы. Я о том, какие они, например, закатывают свадьбы. Простой, не слишком зажиточный фермер, почтальон. Великолепнейшее угощение, Питер, вы и вообразить не можете. И такая озабоченность, тщание, поход к мяснику и обсуждение мяса и patisserie, и charcuterie.
Благодарение Богу за экономические надбавки.
Питер кивает, затем вскидывает глаза, охватывая взглядом и Пола и Аннабель.
— Значит, счастливцы? От этого не уйти?
— Ощущение привилегированности. Неизбежное.
— Но вы словно бы доказываете, что это следует изничтожить? Неужели вы правда хотите видеть здесь манчестерские и бирмингемские орды?
Бел ухмыляется.
— Отличный вопрос. Обратитесь к товарищу Роджерсу.
Пол машет ладонью на жену.
— Только потому, что такие турпоездки Франция вообще не предлагает. Тут вам все еще предлагается делать собственные открытия.
— А это требует образованного ума?
— Просто лишенного предубеждений. А не в смирительной рубашке пуританской этики.
— Этот угол мне тоже нравится. — Он улыбается Аннабель. — Но в какой мере он типичен, Аннабель?
— Я бы сказала: довольно стандартный экспатриант-реакционер. Верно, Кэт?
Кэтрин чуть улыбается и ничего не говорит.
— Ну давай же, свояченица. Защити меня от ударов в спину.
— Если кто-то счастлив, естественно, он не хочет ничего менять.
— Но ведь хотеть немножко это счастье разделить не возбраняется?
Бел отвечает за нее:
— Милый, почему не взглянуть правде в глаза? Ты величайший из когда-либо живших кресельных социалистов.
— Благодарю тебя.
— Бутылочка джолли, и ты перемаоишь всех в радиусе достижения.
Питер посмеивается.
− Послушайте, какое прелестное слово, Аннабель. Перемаоить. Я его запомню.
Пол грозит пальцем Линабель; этот жуткий русский монах в нем.
— Радость моя, цель социализма, как ее понимаю я, это содействовать подъему человечества, а не сведение его к наиболее низкому из всех общих знаменателей, дорогому каждому капиталистическому сердцу.
И они продолжают, и они продолжают; такого Пола ненавидишь, разглагольствующего, нескончаемо проповедующего великолепный культурный кисель из ревеня. Когда ты почему-то видишь только усталую волну вечерних людей, иссушенных работой автоматов, для которых вы можете быть только крайне удачливыми, недосягаемыми, избранными, беспомощными. Искать для них мотивацию, объяснять их — это запредельная вульгарность и запредельная ложь… своего рода людоедство. Ешь зарезанную свинину на обед; затем другие зарезанные жизни и нарубленную реальность на заедки. Урожай собран. Остались только обломки колосьев и осыпавшиеся зерна: аллюзии, фрагменты, фантазии, эго. Только мякина болтовни, бессмысленная отава.
И достаточно дремучая без всех этих кружащих, жужжащих словес; достаточно нереальная, о, вполне, вполне достаточно нереальная и без добавления всех этих скачущих, кишащих, перепрыгивающих друг друга мужских идей; и сознание, что это бактерии: они будут размножаться, и однажды в зимний вечерок бездумные миллионы будут созерцать их потомство и будут заражены в свою очередь… Ленивое раздражение Бел так понятно: не столько само величавое проповедование, но то, как он предается ему ради такого ничтожного повода, такого никчемного мелкотравчатого самодовольного прыща, который в деревьях не видит ничего, кроме материала, чтобы сколачивать из них свои хибары эфемерного вздора.
Ты знаешь: Пол мог бы сказать, что он хочет стереть французов с лица земли, ну, что угодно, прямо противоположное тому, что он сказал, а мерзкий, ничтожный человек-гроб кивал бы и сыпал бы своими «невероятно» и «фантастично» и искал бы подходящий угол.
И ты знаешь, это твоя собственная вина: не следовало называть Бел деспотом. И все это — в опровержение и, следовательно, в неопровержимое доказательство.
Это — и реальные деревья, двое детей у воды, молчащая девушка на солнце, лежащая теперь на животе, принаряженные маленькие индиго-белые ягодички. Деревья, и кусты, и вынырнувшие валуны, и безмолвные обрывы вверху, опаленная безжизненная планета, безветренное солнце, день, черствеющий, как концы недоеденных батонов, уже не прозрачный и парящий, но в чем-то матовый и недвижный; и все по вине мужских голосов, бесконечное, бессмысленное и негигиеничное расчесывание экземы голосами soi-disant серьезных мужчин. Теперь только женщины знали. Даже пустенькая девчонка знала лишь солнце у себя на спине, траву и землю под собой. Бел знала себя, и голову своей спящей дочери, и возню своей другой дочери внизу у речки; то, что она добавляла к разговору, даже ее подкалывания Пола, было балованием в ее роли колесной оси — придавать немного верчения спицам. Тебе однажды довелось увидеть, как Бел летним вечером дома — только они вчетвером — подколола Пола куда похлеще. Он резко вскочил и ушел в сад. Маленькое смущенное молчание. Затем Бел вскакивает так же резко, покидает комнату, идет прямо наружу — смеркалось, они видели все это через окно, — идет прямо туда, где Пол стоял у дальнего края газона. Она заставила его повернуться и порывисто обняла. Это выглядело почти назиданием. Они наблюдали из комнаты, и он улыбнулся. После они не обсуждали того, что произошло, ни словом не упоминали. Такое сберегаешь, как старые бусы и брошки; чтобы плакать над ними, над тем, что мода и собственное понятие о презентабельности так тебя изменили.