— Слушай, женщина нервничает, естественно, она… — начал было объяснять Курков, но Маховец схватил его за шиворот и потащил в проход, там повалил на пол, а сам уселся рядом с Натальей, поставив на Куркова ногу и направив на него автомат.
— Значит, расстрелять меня надо? — улыбнулся он Наталье.
— Вы спросили про животных. Я про них и сказала. — Наталья не хотела показать, что боится, ответила довольно твердо, хотя голос все-таки дрогнул.
— Нет, женщина, вы не надо! Вы меня имели в виду!
— А хоть бы и так! Потому что я… Потому что так нельзя! Вы сбежали откуда-то, вам надо уехать, ну, и езжайте, а люди при чем? Что вы над нами-то издеваетесь? Если не хотите или не можете нас отпустить, то хотя бы относитесь по-человечески! А вы тут цирк устроили! — выкрикивала Наталья не в глаза близко сидящему Маховцу, это было слишком неудобно, почти смешно — на таком расстоянии не кричат, она кричала наискосок, обращаясь не только к Маховцу, а к его товарищам. И к пассажирам.
— Вот именно! — послышался голос сзади.
Это крикнул Ваня.
— В самом деле! — присоединилась и Любовь Яковлевна, всегда готовая поддержать справедливость, если получала сигнал извне.
— А взрослые мужики! — укорил Мельчук, постаравшись, чтобы в его укоризне не было ничего обидного.
— Действительно! — добавила Вика.
— Как будто их трогают! — тонко крикнула Нина.
Тут все или почти все, но преимущественно женщины, которые в таких ситуациях смелее, потому что считают, что их не тронут, загомонили, заговорили, возмущаясь и обвиняя.
Но тут же смолкли — как только Маховец встал.
— Молчать! — снисходительно приказал он.
И вернулся к друзьям, а Курков сел на место, отряхиваясь и мысленно оправдывая себя тем, что под дулом автомата не очень-то попрыгаешь.
— Продолжим конференцию! — повернулся Маховец к пассажирам. — То есть, наше заседание суда. Никто над вами не издевается, у вас помощи просят! Вот я вам все рассказал по чистой совести. А теперь решайте, оправдать меня или нет? Все в ваших руках!
И Маховец понурил голову. Но тут же поднял ее и посмотрел с такой откровенной злобой, с такой ненавистью, будто перед ним сидели те, кто испортил ему жизнь и посадил его в тюрьму.
— Но только так, — сказал он. — Если кто проголосует против меня, пусть он объяснит, в чем я виноват. И если он мне это не докажет, тогда я сам буду его судить. Устраивает? А хоть бы и не устраивает, я сказал — так будет. Голосуем — кто за то, чтобы меня оправдать?
Димон первый поднял руку, весело озираясь.
— Жалко вам, что ли? — сказал он, намекая, что это игра, что это понарошку.
И до многих его намек дошел.
Начали подниматься руки.
Но не у всех. Решили вытерпеть и не поддаться Наталья, Курков, Нина, Ваня и Вика с Тихоном. Елена собиралась тоже воздержаться, но решила, что нет смысла и, отвернувшись, чуть приподняла руку — ровно настолько, чтобы видел Маховец и не обратили внимания другие.
— Сколько вас! — удивился Маховец количеству недоброжелателей.
— Все равно большинство за! — крикнул неглупый Димон, подсказывая Маховцу примирительный выход.
Но тот не захотел им воспользоваться. Он начал с конца: подошел к Ване и ударил его кулаком по голове, сверху. Ваня упал, оглушенный. После этого Маховец ударил Нину по щеке. Она заплакала, уткнув лицо в колени, в книгу.
Маховец подошел к Тихону и Вике.
— Ну, ты, хватит! — приподнялся Тихон и тут же получил тычка в живот, отчего согнулся, а отшатнувшуюся Вику Маховец достал рукой издали, мазнув ей ладонью по лицу.
Наталью и Куркова не тронул, решив, что им хорошо досталось в прошлый раз.
— Сволочь! — крикнула Вика. — Мы проголосуем, но это силой, понял?
— Мне не надо силой, — ответил Маховец. — Сейчас поднимем ручки еще раз. Без всякой силы, ясно? Каждый голосует по совести, от души. Кто за мое полное и безоговорочное оправдание, господа присяжные?
На этот раз руки поднялись у всех. Насилие было очевидным и дало поэтому возможность подчиниться без ущерба для совести.
Только Ваня не поднял руки, потому что после удара Маховца остался лежать на полу.
— Э, парень, ты чего? — спросил Желдаков. — Ты не загнулся там?
Он обеспокоился по-настоящему, понимал — если паренек умер, события могут развернуться быстрее и страшнее, и он не успеет придумать, как спастись, не присоединиться к другим жертвам.
— От одного удара не умирают! — успокоил Маховец. Но все же пошел посмотреть, что с пацаном: незапланированных трупов ему не надо, он и в мирной жизни убивал только тех, кого хотел убить.
Маховец приподнял голову Вани, приоткрыл пальцами веко, потом пощупал пульс на шее, на руке.
— Живой, только без сознания.
— Ментовской удар! — запоздало оценил Притулов. — В самое темечко!
— У них и научился! — сказал Маховец. — Ничего, оклемается. Спасибо, граждане присяжные! Не дали погубить мою жизнь!
— И не надоест… — прошептала Наталья.
— Чего?
— Да нет, я так.
— Если так, то ладно, — разрешил Маховец.
Он устал.
20.30
Драницы — Мокша
Эти бараны даже не понимают, как важно ему было сказать то, что обычно не дают сказать на казенном суде, как важно было увидеть их поднятые руки. Пусть он сам это все организовал, не в этом суть. Суть в том, что Маховец действительно считал себя невиновным.
Конечно, все было немного не так, если по форме, но дело не в форме, а в корне. Отец Маховца не был алкоголиком, это он придумал для смеха. Многие придумывают про своих отцов и матерей, но хорошее — Маховец этого никогда не понимал. Какая разница вообще? Родители сами по себе, человек сам по себе. Отца Маховец не помнит, был отчим, который его не бил, но постоянно угнетал, читал нотации, пока Игорь (ему было уже лет пятнадцать), не сказал: «Отвяжись!» — а когда отчим, оскорбленный, потянулся к нему, чтобы схватить за ворот, ударил его по скуле, да так, что вывихнул палец. А мать была… Ну, мать, как мать. Как все матери. Работала, вечером варила суп, в выходные ходила с мужем в гости или принимала гостей, выпивали, пели песни, иногда плясали (тогда еще плясали на праздниках, дробно долбя пятками пол городских квартир и головы нижних соседей). Игорь пропадал после школы и вместо школы на улице. Там была его стихия, там было ему хорошо.
Но еще интереснее Маховцу было бы поведать не о том, за что его осудили, а о другом, более важном.
Вот поздний летний вечер, пацаны сидят на пустыре за домами, в бурьяне, развели костер, пекут в золе картошку, курят, разговаривают. Из темноты вдруг появляется Ляпа, которого все знали, а кто не знал, тот обязательно о нем слышал. Ляпа садится, вынимает изо рта одного из пацанов сигаретку, курит, чмокая губами. Он пьян. Бросает окурок в костер, поднимает голову, оглядывает всех.
— Вот ты! — показывает на Симона (Симонова).
— Чего?
— Того! — передразнивает Ляпа. — Уха моего! Иди сюда, я тебя дрёбну!
— За что? — канючит Симон.
— Дрёбну, потом скажу, — обещает Ляпа.
Симону не хочется, но за Ляпой такая слава, такой авторитет, что сердить его он боится. Подходит.
— Ближе.
Симон делает шаг.
— Ближе.
Симон делает еще шаг.
— Нагнись.
Симон нагибается.
Ляпа резко выбрасывает руку, но Симон отшатывается, рука не достает.
— Сучок! — орет Ляпа. — Убью! Ниже нагнись!
Симон нагибается ниже, получает свою плюху и идет на место.
Спросить, за что, он забывает, а Ляпа тем более забыл, что он собирался ему объяснить.
— Закурить, — говорит Ляпа.
Подают сигаретку.
Ляпа курит и вдруг начинает бессвязно повествовать о том, как он стал главным на «Техстекле» — это район был вокруг одноименного завода. Эту историю все знают, но впервые слышат ее от главного героя.
— Стоим. Зика. Друзья, хоё-моё. Ну, ла-ла, туда-сюда. Он наглеет. Зика, ты че? Ну, базар. Все стоят. Он одного, другого. Все молчат. Я говорю: Зика, кончай. Понял? Я говорю: кончай. Все молчат. А я говорю: кончай. Он идет на меня. Ты чё? Я говорю: ничё, мы нормально тут с пацанами. А ты кончай. А то в дребало. Кто, ты? Ну, я. А все молчат, ты понял? — спрашивал Ляпа всех, как одного. — Все молчат. Я понял: или я, или он. Он говорит: ты чё? Ничё, все нормально. Ты тянешь? Нормально всё. Нет, ты тянешь? Ну, тяну. Тянешь? Тут я его дрёбс. Еще. Он упал. По яйцам дрёбс. По роже. Ты понял? Почему? Не надо ждать. Понял? Бей сразу, потом будет поздно. Понял? И все. Где Зика? Я об него окурки вытираю. Понял? Почему? Я сказал: бей сразу, потом будет поздно. Иди сюда, — указал Ляпа теперь на маленького Масю (Масина Лешу).
— У меня голова болит, — неожиданно ответил Мася, чем рассмешил всю компанию. Но Ляпа не смеялся. Он не понял юмора.
И дал Масе по больной голове.
Потом стал подзывать к себе всех — по очереди.
Наверное, это было смешно: подростки один за другим встают и идут к раздаче зуботычин, ударов по скулам, носам, лбам, под дых — куда захочет попасть пьяная рука Ляпы.
Настал черед Маховца. Игорь подошел.
— Стой спокойно! — приказал Ляпа. — Нагнись.
А у Игоря в животе жгло. Он сначала думал, что страх, а потом понял — нет, не страх. Другое. И, нагнувшись, ударил Ляпу кулаком в зубы. Потом выяснилось, что содрал кожу на мослах, но тогда этого не ощутил. Он бил и бил Ляпу, пока не оттащили. Он не помнил себя, чувствовал только азарт, наслаждение.
Через день Ляпа пришел с друзьями его бить.
Игорь вызвал его один на один. Ляпа согласился — он был выше и сильнее.
Дрались страшно, хоть и без камней, без палок, без ножей. Игорь применял и голову, и зубы, и коленки — все, что мог.
Так обнаружился его талант — драться.
Он в итоге уложил Ляпу, возил его лицом по земле. И, встав, сказал:
— Еще сунешься — убью.
Но Ляпа не мог стерпеть — сунулся, пришел с ножом. Ударил Игоря в бок, но Игорь схватил его руку, выхватил из себя и из его руки нож и тоже ударил Ляпу в бок, два раза. Оба выжили, хотя оба лежали в больнице. А потом Ляпа пропал. Он не мог быть вторым, а первым Игорь уже не позволил бы.
И он стал главным на «Техстекле», получив прозвище Маха — от фамилии, но Игорю нравилось думать, что кличку дали еще и за умение «махаться», то есть, драться на языке тогдашнего времени.
Вскоре случилось первое убийство в драке, колония, потом тюрьма. И началась взрослая жизнь.
Не раз сидевший в тюрьме, Маховец преступником себя не считал. В его понимании преступник — это тот, кто нарочно хочет украсть, ограбить, строит планы. Маховец презирал эти планы, в жизни любил все только естественное. Он презирал и гражданский, и тюремный люд, всех этих воров в законе, шестерок, свистунов, сексотов, мужиков и прочую сволочь. Все пытались установить какие-то законы и правила, а Игорь ненавидел законы и правила. Законом и правилом для него было только то, что он узнал еще от Ляпы: бей сразу, потом будет поздно. Бей — чтобы никто над тобой не посмел властвовать.
Маховец подчинялся не расчетам, а порывам, которые очень любил. Эти порывы были чем-то вроде приступов болезни, но приятных — кровь играла в такие моменты, как шампанское.
А еще он очень любил моменты, когда уже знал, что будет с человеком, которого он решил сделать мертвым, а человек еще об этом не ведал. Так было с тем самым выпившим мужчиной в костюме, у которого Маховец попросил закурить. Человек дал охотно — и сам закурил, сел на лавку рядом с Игорем. И принялся рассказывать о том, какой он уважаемый человек, как без него все дело стоит, как любит его одна женщина. Игорь кивал, а потом глянул на него и вдруг понял, что сейчас этого дурака убьет. Не потому, что злится на его благополучие, завидует его костюму и запаху одеколона. Не потому, что хочет ограбить. Неизвестно почему. Однажды он услышал обычную городскую историю: шла женщина по тротуару, молодая, красивая, ехал мимо грузовик, на полной скорости отлетело колесо, он выскочил на тротуар и наехал на женщину. «Судьба!» — многозначительно отозвался кто-то на этот рассказ. Игорь подумал, что он тоже — судьба. Он внезапен и всесилен. Если подумать, жизнь почти любого человека, кто встречается на его пути, зависит от него. Хочет — казнит, хочет — милует. Это его цель, путь, долг.
Он и впрямь чувствовал что-то вроде долга, когда готовился убить пьяного хвастуна в костюме. Чтобы тот понял, как плохо напиваться и хвастаться постороннему. Пусть перед смертью, но понял бы.
И он его даже пожалел, не стал мучить, а просто, оглянувшись, достал нож и всадил ему очень точно в сердце. Наверное, тому даже было не больно. Только глаза удивленно расширились, и он спросил:
— Что это?
— Ничего, ничего, — сказал Игорь, укладывая его на лавку, чтобы не упал и не ударился об землю. И при этом испытывал к нему братские чувства, почти любовь — за то, что дал возможность так приятно себя прирезать.
Кстати, ему, не имевшему сестер и братьев, часто снился странный сон, что у него все-таки есть брат и он, хоть смертельно его любит, все-таки его почему-то убивает. Маховец недоумевал, откуда этот сон, но однажды посмотрел по телевизору старый фильм «Спартак», который видел еще подростком, — тот эпизод, где Спартак закалывает мечом друга, чтобы того не распяли, — и понял: вот откуда.
Еще Маховца интересовал момент смерти, вопрос смерти. Как это? — вот человек живой, а через мгновенье он точно такой же, но уже мертвый! Загадка!
Он и фарцовщика того убил не ради его поганых денег, хотя пригодились, а из любопытства. Никаких товарищей с Маховцом не было, он принес фарцовщику золотые серьги, доставшиеся по случаю, фарцовщик задешево купил и стал провожать, показывая всем своим видом, что он с этого момента Маховца знать не знает. Маховцу стало обидно и интересно: ну-ка, а если тебя пырнуть сейчас, станешь вежливым и добрым? И он пырнул — не до смерти. Фарцовщик сполз по стенке, завыл, заплакал. Ему было очень жалко себя. Ему хотелось назад — всего за несколько секунд до этого он был цел, без ужасной раны, откуда текла кровь.
— Скажи: извините, дяденька! — велел ему Маховец.
— Извините, дяденька! — взмолился фарцовщик.
— Поздно, — вздохнул Маховец. — Но ты теперь понял свою ошибку? Понял?
— Понял! — искренне сказал фарцовщик.
Маховец закрепил просветление умирающего, добив его.
И с прапорщиком так же: он был таким живым, таким румяным, свежим, будто младенец, добрым и к женщине, что была с ним, и к подсевшему за столик Маховцу. Игорю захотелось посмотреть, как уходит такая живая жизнь, как он сделается мертвым. И он удовлетворил свое желание.
О женщине и говорить нечего — женщину всегда есть за что убить, потому что она раздражает своими желаниями, капризами и уверенностью, что, если мужчине с ней хорошо, он на все готов. Он придумал, будто женщина обозвала его животным, иначе его бы просто не поняли. То есть называла ласково зверем, откуда и возникла придумка, но не более. Он убил ее потому, что очень хорошо к ней относился, почти любил, а до этого убивал людей посторонних, чужих. Вот ему и стало невтерпеж попробовать убить того, кого любишь. И это оказалось лучше всего, что он испытывал прежде.
Кроме эпизодов, раскрученных и доказанных следствием, у него было много тайных приключений, о которых не знал никто. При этом он не был маньяком, вроде Притулова, то есть психом, зацикленным на идее. Идеи Маховец не имел. Он убивал бескорыстно, даже когда злился на того, кого убивал. Но чаще было чистое вдохновение. Как-то в Самаре он шел по набережной вечером, а навстречу шагала ничего не подозревавшая девушка. Да он и сам не подозревал, что захочет ее убить, — понял, когда поравнялся с нею. Подумал: вот она идет, ничего не боится, а я — как дерево, которое падает на проходящего под ним человека, как сосулька зимой с крыши, и нет в этом ни моей вины, ни прихоти, убить эту девушку не плохо и не хорошо, а просто — сосулька упала, дерево упало, нож возник, это равные вещи. И Маховец, сделав молниеносный выпад, убил ее, не дав возможности понять, что произошло, как не дает понять сосулька или дерево.
Он был доволен своей жизнью, даже когда сидел в тюрьме, доволен собой, но не давало покоя то, что другие считают его злодеем, никак не могут уразуметь, что он всего лишь следует логике жизни, в которой нет никакой логики. Жил-жил человек да помер — какая тут логика? Приходит смерть, ее никто не спрашивает, за что, а если кто спросит, никогда не получит ответа, почему же Маховец должен отвечать? В каком-то смысле не он убивал людей — смерть убивала, он только посредник между смертью и человеком, так сказал бы он, если бы умел.