Потом Лыткарева запричитала, заплакала.
Мельчук крикнул:
— Вы одурели?
— Скоты, — сказал Ваня.
Наталья прижала руки к лицу, раскачивалась.
Курков сжал кулаки и зубы, морщась так, будто у него все вдруг заболело.
Ни слов, ни мыслей не хватало, чтобы осознать то невероятное и страшное, что не должно было произойти — и все же произошло.
Артем дернулся, выругался, взглядом показал Козыреву, чтобы тот сел за руль, но Козырев покачал головой: наломаешь дров.
Он отвернулся от Артема, а когда опять посмотрел, увидел, что тот плачет.
Кажется, он впервые видел, как плачет племянник.
И понял: не от страха. От бессилия, от ненависти к убийце, от жалости к красивой девушке.
Маховец тоже не ждал такого поворота.
Но сделал вид, что все идет по плану.
Ему не нравилось только, что Притулов становится тут главным, а этого допустить нельзя. Придется ему объяснить — словом и делом. Но не сейчас, он еще пригодится: надо довести игру до конца. Ибо такие игры на середине не бросают. Потому что это не игры на самом деле.
— Ну вы даете! — сказал Петр, не зная, что теперь делать дальше.
Федоров сел, упер локти в колени, а голову в ладони. В голове пусто и тошнотворно звенело.
Сережа удивлялся и, забыв убрать с лица улыбку, спрашивал:
— А зачем? Я думал, вы так… Это же убийство!
Все были в шоке, каждый по-своему.
У Нины он выразился очень странно: она схватила книгу и начала читать, шевеля губами, торопясь, будто боялась не успеть.
Врачи не могли поставить Дафне никакого диагноза, а она теряла зрение не по дням, а по часам.
— Это похоже на следствие какого-то нервного расстройства, — сказал профессор Мак-Коэн. — Такое бывает. Не беспокойтесь, главное — нет никаких патологий. Следовательно, все обратимо. Скажите, какие неприятности у вас были в последнее время?
— Никаких, — улыбалась Дафна. — Напротив, я счастлива. Скажите, профессор, а может быть такое, чтобы человек ослеп, потому что очень этого хотел?
— Ни разу не слышал. Бывали феноменальные случаи, когда фанатичное желание прозреть приводило к положительной динамике. Больной начинал видеть свет, а в некоторых случаях даже возвращалось зрения. Способности человеческой психики почти безграничны. Но чтобы наоборот — никогда не слышал. Не хотите ли вы сказать…
— Нет-нет! — горячо заверила Дафна. — Я просто спросила.
Профессор вышел, странно посмотрев на нее.
— Ты чего? — спросил Ваня.
— А?
— Вслух читаешь.
— Да? Это неправильно, — зашептала Нина.
— Что?
— Я такие книги читала, где убивают по очереди. Сначала гибнет самый незаметный, кого никому не жалко. Такое правило. А она очень заметная. Красивая. Это неправильно.
— Думаешь, нас будут убивать по очереди?
— Не знаю.
А Маховец громко сказал:
— Мы сожалеем, но девушка сама виновата. Детей травить нельзя! Так. Я думаю, все поняли, что ваша судьба в ваших руках. Не врать и не бояться, как сказал один веселый политик, очень я его люблю, придурка. Кто будет врать — накажем! Если не совершили ничего такого, не бойтесь, расстреливать не будем.
— У нас вообще смертная казнь запрещена! — напомнил Димон.
— А у меня не запрещена, — возразил Притулов.
— Вы что, совсем с ума сошли? — спросил Курков. — Человека убили — и хотите дальше веселиться?
— А почему нет? — удивился Маховец. — Вон в войну — двадцать вообще миллионов убили или даже больше, а жизнь ничего, продолжается!
— Чистосердечное признание облегчает наказание! — гнул свое Притулов. — Охотник, колись! — призвал он Мельчука. — Сколько душ загубил?
00.20
Зарень — Авдотьинка
Илья Сергеевич Мельчук душ не губил, а если и был в чем-то виноват, в том числе — перед законом, — то самим ходом жизни, причем не собственной, а общей, где, как известно, все относительно: то, что в иных условиях и при иных обстоятельствах недопустимо, в определенных условиях и при определенных обстоятельствах считается вполне в рамках. Для наглядности: вот бокс, который он иногда любит смотреть по телевизору. Что там люди делают? Они бьют друг друга по морде со страшной силой, а каждый нокаут, как известно, — это сотрясение мозга. Деяния их подпадают под статью о нанесении тяжких телесных повреждений, но никто почему-то не кличет милицию и не тянет в суд, напротив — все хлопают и радуются. Ну, опущу я руки, скажу, что мне это не нравится, что я желаю подставить левую скулу после того, как меня ударят по правой, — и тут же, конечно, получу и по левой, и опять по правой, и в челюсть, и вот уже лежу на полу, а рефери считает, а публика недовольно ревет и требует назад деньги. Нет уж, вышел на ринг — дерись, а не хочешь драться — не лезь на ринг.
В книге «Афоризмы всех времен и народов», которую Мельчук иногда почитывает на ночь (удобно — можно в любой момент отложить), он наткнулся на высказывание Конфуция: «Позорно быть богатым и уважаемым в стране, где Путь не царствует», но тут же — на поправку Лао Цзы: «Как остаться на пути, если все идут другим путем?» Лао Цзы понимал суть получше Конфуция: уважаемым нигде быть не позорно (да и с какой стати?), а вот идти в ногу, когда все не в ногу — невозможно. Закон, так сказать, коллективной ответственности.
Да он и не думал сейчас об этом — сейчас он вспоминал совсем другое: тот случай, который мог сломать ему всю жизнь. И до сих пор это воспоминание — что-то вроде скелета в шкафу, который может вывалиться в любой момент.
И дело-то глупое, детское.
Гоняли они на мопедах в дачном поселке. Золотая была, можно сказать, молодежь, вернее, подростки, дети приличных и умеренно, по-советски, обеспеченных родителей. Это не нынешние, которые мчатся на ревущих и сверкающих мотоциклах по сто тысяч долларов ценой, всего-то мопедишки «рига» или «верховина», они почти ничем не отличались от велосипеда — только колеса потолще, кожух на моторе и цепи, бензобак на раме… И максимальная скорость от силы пятьдесят километров. Но им казалось — лихо. Ревели эти мопеды по-сумасшедшему, не хуже, чем, например, бензопила «Дружба», а то и порезче, пожалуй. И сизый дым от движка, и собаки сзади обязательно бегут гурьбой, страшно нервничая и выражая свое недовольство разнообразным лаем. В общем — весело.
В тот день они отмечали день рождения дачного приятеля и соседа, имя которого Мельчук давно забыл. Помнит только, что высокий и белобрысый. Помнит еще, что он рассказывал о девушках — как он с ними обходится, несмотря на ранний возраст. И верилось, и не верилось, но рассказы его слушали, хихикая. И вот отмечали его день рождения.
Добрая мама именинника, приплакивая от радости, угощала вишневкой и охотно выпивала сама. А потом они поехали кататься. Гоняли сперва по дачному поселку, потом направились к лесу мимо пруда. От пруда шла девушка чуть старше их, тоже дачница, белобрысый ее знал, окликнул, пригласил покататься, она согласилась. И охота была ей трястись сзади на жестком металлическом багажнике… Нет, согласилась. Приехали, сели на лужайке, выпили еще наливки, которую взял с собой белобрысый в армейской фляжке — подарок, уверял он, отца-фронтовика, умершего от ран через десять лет после войны. Гоняли на мопедах меж деревьев друг за другом, потом все вместе за девушкой, потом Мельчук увидел, как белобрысый со своим товарищем (маленький такой, но дерзкий) стоят рядом и о чем-то говорят с очень серьезными и таинственными лицами. Мельчук сразу почувствовал — что-то не то. Хотел уехать, но они его позвали. И четвертого. Того Мельчук даже и лица не помнит.
— В общем, я сейчас с ней ла-ла ла-ла, — возбужденно говорил белобрысый, — а потом вон туда пойдем, а вы подгребайте минут так через десять.
— Я второй, — сказал маленький.
— Заметано. А ты третьим, а ты четвертым, — указал он на Мельчука. — Или боишься?
После этих слов уехать было невозможно.
Выждав десять минут после ухода белобрысого, они пошли туда.
А белобрысый уже сам, радостный, ломился сквозь кусты им навстречу.
— Идите, ждет!
В неглубокой ложбинке, похожей формой, как подумалось Мельчуку, на вогнутость ложки или на вмятину от яйца лежала девушка — совсем пьяная и улыбающаяся, лежала в такой позе, что Илья тут же отвел глаза.
А маленький смело побежал к ней, хихикая, и вот уже чего-то завозился там, заерзал. И вскоре, довольный, с широкой улыбкой, будто объелся малины в чужом саду и не пойман, идет обратно, важно застегивая штаны. Пошел третий, и тоже ерзал, и тоже вернулся с гордостью.
Илья же понимал, что не сможет.
— Нет, — сказал он. — Живот болит.
Белобрысый возмутился.
— Чего такое? А ну иди! — сказал он и замахнулся кулаком.
— Да я не против… Только живот… — бормотал Илья, направляясь к ложбинке. Он упал и лежа стаскивал с себя штаны, а потом залез на девушку, а она была так пьяна, что ничего не понимала и не чувствовала, только бормотала:
— Эдик, Эдик! Я только его! Я люблю Эдика! Отойдите все.
Но, однако, любя Эдика, при этом не сопротивлялась, а прижимала к себе Илью. Он, глянув вбок, понял, что товарищам не все видно. Поэтому он подергался, изображая, но ничего настоящего не делая.
Возвращаясь, они хвастались друг перед другом, кричали, смеялись, боясь хоть на секунду замолчать.
Девушка явилась домой пьяная и растерзанная, а мать у нее была женщина действенно строгая — тут же принялась пытать дочь и допыталась до всех подробностей, потащила ее в милицию, потом к врачам на экспертизу.
Четырем друзьям грозили суд, приговор, колония строгого режима для несовершеннолетних. Но родители бились яростно, наняли лучших адвокатов, адвокаты уговорили родителей девушки согласиться на материальную компенсацию, а саму девушку — забрать заявление… Все кончилось благополучно. А Илье было даже обидно: друзья совершили настоящее преступление, а он ничего не сделал, только изобразил ради товарищеской солидарности (иногда думалось, что, возможно, и они изобразили — включая белобрысого…)
Потом была долгая законопослушная жизнь, все оправдавшая и списавшая, но Мельчуку мнительно казалось, что кто-то об этом знает, кто-то затаился и вдруг объявится в самый неожиданный момент и скажет: «А между прочим, этот уважаемый и приличный человек в групповом изнасиловании участвовал!»
У мнительности глаза еще больше, чем у страха: едва Притулов и Маховец приступили к новому судилищу, Маховец уже думал: они же из тюрьмы, вдруг в тюрьму попал тот самый белобрысый (слухи были, что тем и кончил), рассказал им давнюю историю, а они запомнили, они откуда-то знают, что это именно он…
Да нет, глупости, ерунда, не может такого быть.
Мельчук вытер платком лоб, когда подошли Маховец и Притулов, и сказал, стараясь не спешить, веско и просто:
— Ну, можете приговорить: уклонение от налогов, финансовые махинации.
— И приговорим. Пять лет хватит тебе? — спросил Маховец.
— Вполне.
— Пять лет, — утвердил Маховец. На этот раз он не просил никого голосовать.
Впереди у него была цель и он не хотел слишком затягивать время.
— Ну, с Галиной Яковлевной мы уже выяснили, — повернулся он направо.
— Любовь Яковлевна!
— Никак не запомню. Вы согласны с приговором?
— Ничего я не согласна. Всю жизнь живу, как люди живут, — обиженно сказала Белозерская. — Никому зла не сделала.
— Вот! — поднял палец Маховец. — В самую точку! К чему мы и ведем всем ходом наших…
— Дебатов, — подсказал Притулов.
— Да. Дебатов. К тому мы ведем, что именно все люди так живут. То есть — все преступничают.
— Ничего я не преступничаю!
Маховец не захотел больше с нею спорить.
— А это ваша дочка? — спросил он, глядя на Арину.
— Моя — и не приставайте к ней. А ты если тронешь, — сказала Любовь Яковлевна отдельно Притулову, — то я не посмотрю на твое ружье, я тебе все глаза вырву, понял?
Притулов улыбнулся:
— Пока не собираюсь.
— И потом не собирайся!
Маховец поднял руку:
— Тихо! Дайте девушке сказать. Признавайся, девушка, в чем виновата. Быстро дадим тебе годик и пойдем дальше.
— Аборт сделала! — сказала Арина с вызовом. Вызов был адресован не столько Маховцу и Притулову, сколько матери. Та одернула ее:
— Никто не просит на весь автобус орать!
— А везти меня в Москву — кто просил? — еще громче сказала Арина.
— Есть страны, за аборт в тюрьму сажают! — крикнул Димон.
— Ты можешь помолчать, идиот? — повернулась к нему Наталья.
— Ага! — ухватился Маховец за новый поворот. — Значит, не девушка виновата, хотя тоже виновата, а мама ее подбила! И еще строит из себя неизвестно что! Любовь Яковлевна, это как понимать? Вам известно, что за подготовку преступления дают больше, чем за само преступление?
— Не лезьте в семейные дела! — отрезала Любовь Яковлевна.
— Неуважение к суду, — заметил Притулов. — А мы вот что сделаем. Пусть дочка мамашу сама судит. Тебя как зовут, девушка?
— Арина, — ответила она, отводя глаза от нехорошего взгляда Притулова. — Не буду я ее судить.
— Будешь! — твердо сказал Притулов.
— Вы совсем, что ли? Родную дочь на родную мать натравливаете! — закричала Любовь Яковлевна.
— Да неужели? — изумился Маховец. — Нам и натравливать не надо, она вас и так ненавидит. Скажи, Арина. Только правду. Скажи.
И Арине очень захотелось это сказать. Она, в общем-то, было дело, говорила матери разные слова, в том числе и ругательные, но, во-первых, это было не при людях, а, во-вторых, от матери все отскакивало, как от стенки. «Кричи, кричи, — приговаривала она. — От крика умней не станешь».
Она казалась Арине иногда какой-то несговорчивой глыбой, для которой одна радость в жизни — давить на дочь и не давать ей жить. Арина даже сон видела, страшный: будто берет она в руки большой молоток, каких в жизни не бывает, бьет равномерно мать по голове и кричит: «Скажи, что ты дура!» — а та спокойно улыбается и отвечает: «Сама дура!»
И Арина громко сказала:
— Ненавижу! Чистая правда!
— Ариша! — ахнула Любовь Петровна. — Ты что?
— Да, ненавижу! — твердо повторила Арина. — Я сто раз тебе говорила, а ты не верила! Вот теперь будешь знать! А то убьют, а ты так и не узнаешь. Вот, знай теперь!
— Люди же! — просила Любовь Яковлевна.
— Слышала! — ответила Арина. — Только и слышала: люди, люди, люди, что подумают, что скажут! Тебе кто дороже вообще, люди или я? И кому вообще надо все, что ты со мной делаешь, мне или тебе?
— Да тише ты, господи! Что я делаю-то, опомнись!
— Дышать не даешь!
00.25
Зарень — Авдотьинка
Маховец оставил мать и дочь доругиваться, а сам, сопровождаемый Притуловым, шагнул к Наталье и Куркову.
Курков был готов сознаться в чем-нибудь вымышленном, потому что преступлений за ним не водилось. Не считать же таковым пустячный случай мелкого воровства, о котором Леонид если и вспоминает, то с улыбкой — и даже, возможно, слегка гордится им, потому что не деньги украл, не кусок колбасы, а краски, два тюбика краски украл у художника-ветерана, модерниста в русле традиции, Альберта Жувачева, жившего в окраинной избушке, которую гордо именовал мастерской. Жувачев был настолько же бездарен, настолько и гостеприимен, то есть — безгранично и с азартом. Где-то в городе была у него нормальная квартира и нормальная семья, которую он навещал раз в неделю, чтобы помыться, а остальное время сидел в своей избушке, заросший бородой, и вечно у него собиралась художественная и артистическая молодежь. Там Курков встретил Наталью и возникла у них во время выпивки взаимная симпатия, скоро перешедшая в отношения.
Жувачев в тот вечер угощал — как, впрочем, и всегда: брат у него жил в Германии, занимался какой-то коммерцией, а заодно рассовывал по салонам творения Жувачева, спрос на них был, а вывозил их брат за границу хитроумно, предъявляя таможне в виде самодеятельного творчества своего сына, не имеющего художественной ценности (творчество имеется в виду, не сын). Мальчик стоял тут же и кивал, таможня давала добро. Таким образом, деньги у Жувачева водились.