Пересуд - Слаповский Алексей Иванович 25 стр.


А Маховец и Притулов на милиционера особого зла не держали. Хоть они и не считали себя зэками, но зэческим духом прониклись, поэтому не считали ментов людьми — в хорошем смысле слова. То есть, относились к ним, как к функции. Вот везет тебя в неволю тюремный «воронок», будешь ты на него злиться? Нет — доля у него такая. И у служилой милицейской скотинки такая доля. Не любят следователей, оперуполномоченных — особенно в СИЗО, — так называемых «кумовьев», которые душу вынимают из человека, не любят слишком ревностных, не любят садистов, а к остальным относятся нормально. Маховец, когда отсидел первый срок и вернулся в родной район, однажды набрел с компанией на пьяного участкового, валявшегося в скверике, какой-то малолетка подскочил, чтобы пнуть его ногой под ребра, Маховец осадил, дал пацану по затылку, велел поднять мента и под руки отвести домой. Подручные уважительно выполнили: чуяли за этим какой-то солидный обычай. Маховец им объяснил потом: участковый — чернорабочий милиции, трогать его без причины — западло. Не будь милиции, втолковывал он им разумение, полученное на зоне, жизнь превратилась бы в сплошной беспредел (правда, он сам в этом ничего плохого не видел). Пацаны кивали, переглядываясь, усваивая новую мудрость.

Именно поэтому Маховец и Притулов, не сговариваясь, собирались обойтись с ментом формально. И вопрос Притулова был формальным, необязательным. Коротеев необязательно и ответил:

— Развеселишься тут.

— Давай, быстро докладывай, сколько душ загубил? — скомандовал Маховец.

— Пошел ты.

— Грубость при исполнении служебных обязанностей, — зафиксировал Притулов. — Уже виноват. Да нет, мы тебя и спрашивать не будем — нет мента, который не запачкался бы.

— Точно, — сказал Маховец. И объявил преждевременно: — Ну, граждане? Как в арифметике — что и требовалось доказать! Все мы сволочи! Есть возражения?

Он ждал и видел, что возражения будут — от Вани. Он догадался, что Ваня ждет. Он и сам ждал этого момента. Когда Ваня выкрикивал свои слова, Маховец услышал в них что-то большее, чем истерику, и даже большее, чем ненависть. Мальчик этот, догадался Маховец, ненавидит не столько его, Маховца, сколько то, чем Маховец живет и в чем уверен. То есть он покушался на смысл жизни Маховца, и Маховец не собирался оставить это безнаказанным.

Он даже не предполагал, чем была занята Ванина голова, пока тот дожидался его приближения. А узнав, загордился бы.

Впрочем, мысли Вани были не сегодняшние. Он в самом деле ненавидел не Маховца, а глубже. Из людей — только одного, но горячо и лично.

Он ненавидел, странно сказать, — Сталина.

01.35

Авдотьинка — Шашня

Никто из его прадедов и дедов не был репрессирован, отец тоже не очень пострадал от советского режима, все были людьми конкретных полезных дел, позволявших избегать тесного соприкосновения с системой: врачи, инженеры, техники. Конечно, система доставала, если хотела, всех и везде, но с родичами Вани как-то обошлось. И духа диссидентского в них не наблюдалось. Были, конечно, интеллигентски ворчливы, но в целом лояльны. Может, потому, что конца этому не предполагали — и не они одни.

На рубеже девяностых все возбудились, вспомнили о сталинских делах — вороша коммунистическое прошлое, но Ваня тогда еще был мал. А потом опять все утряслось, забылось.

Ваня вырос, стал студентом-историком — тогда-то и началось, причем не с исторических трудов, а с книги «Архипелаг ГУЛАГ», которую, кстати, педагоги не советовали рассматривать как достоверный источник. Для общего развития — можно почитать. Как и Шаламова.

Ваня принялся читать и Солженицына, и Шаламова, и других, удивляя сокурсников, которых эта тема если и интересовала, то по ходу сдачи зачета или экзамена, после чего благополучно уходила в пассивную память. Да и общественный интерес к этим вопросам затухал — не без помощи государственных структур. Вернее, интерес оставался, но минус явственно менялся на плюс: в Интернете, например, на один сайт разоблачительный приходилось не менее пяти апологетических и даже восторженных (со стихами и песнями в честь вождя) и столько же объективистских, что, как подозревал Ваня, еще хуже, типа: учитывая и невзирая, но имея в виду и отдавая должное. Да и опросы общественного мнения, которые проводились как бы ненароком, показывали, что население в своем большинстве Сталина не только оправдывает, но вполне одобряет.

Ваня не мог этого понять.

У Шаламова его поразил ужас безысходности, калечащего однообразия («руки скрючивались по кайлу, по тачке») и превращения человека в производственное животное. А у Солженицына он наткнулся на горькие недоумения, исполненные высокой наивности, которые всей душой разделил: как же так, ведь карающих и преследующих были хоть и тысячи и даже десятки тысяч, а остальных-то — миллионы! И ведь многие знали, понимали, чувствовали! Почему не вставали стеной, не отбивали, не бунтовали? Казалось бы, как просто: пришли ночью за человеком, а весь подъезд просыпается, сходится и спрашивает без преступного умысла, с простодушным советским любопытством: «А что это вы тут делаете?» Почему это было невозможно?

Действительно, почему? — думал Ваня. Как это вообще бывает, что разумное большинство заражается безумием от меньшинства и потакает ему? Или не настолько оно разумно? Или оно не большинство, а большинство как раз носит в себе некий тоталитарный вирус, который в любой момент может превратиться в пандемию?

И чем больше он узнавал о тех временах, тем сильнее мучила его загадка Сталина: кто он был — властолюбивый злодей и деспот, ненавидевший свободу, как считают либералы, предатель идеалов коммунизма, заменивший его авторитарностью, как полагают левые, великий руководитель и выразитель чаяний времени с неизбежными ошибками, в чем уверены государственники, разрушитель русской духовности, как мнится некоторым национал-патриотам, или просто больной человек, о чем делают выводы иные любители ретроспективной психопатологии?

Он представлял себя в том времени, которого не испробовал, думал о том, как он повел бы себя. И часто вел долгие мысленные беседы со Сталиным, причем представлял себе это в виде какой-то ненаписанной пьесы, и было у этой пьесы несколько вариантов[1].

Ваня против Сталина

Вариант первый

Ваня видит себя охранником. Они в сталинских обиталищах стояли на каждом углу. По свидетельствам, Сталин говорил, что, проходя мимо них, гадал: вот этот может выстрелить в спину, а этот встретит пулей в лицо. Никому не верил, всех боялся.

Ваня — последний охранник, стоящий у двери его кабинета. У Вани ключ от двери.

Сталин входит, остается один.

Все удаляются.

Государственная многозначительная тишина.

И тут Ваня открывает дверь, быстро проскальзывает, запирает дверь и подходит к Сталину, задумчиво сидящему за столом, то есть, возможно, и не задумчиво, но, когда человек за письменным столом, всегда кажется, что он размышляет.

— Иосиф Виссарионович, я должен с вами поговорить!

— Я вызову охрану и тебя расстреляют, — отвечает на это Сталин.

— Не успеете. Я убью вас. Поэтому не вызывайте охрану, а лучше послушайте.

— Ну, слушаю, — с усмешкой говорит Сталин.

И Ваня горячо и долго рассказывает ему о том, как хватают безвинных, хватают за мелочь, хватают по произволу, по навету, из-за личной мести, тащат в тюрьму, не дают адвокатов, пытают! Наши советские люди пытают наших советских людей!

— Не может быть! — ахает Сталин. — Ах они звери, звери! Ах негодяи!

И Ване кажется, что на усы Сталина капает скупая мужская слеза. А может, у него просто глаз заслезился от дыма знаменитой трубки?

— И как пытают? — спрашивает Сталин с соболезнованием.

Ваня описывает подробности пыток — и как раздевают женщин, как, наоборот, следовательницы-женщины раздеваются при допрашиваемых мужчинах, деморализуя их, как морят в карцерах холодом, жарой, голодом, жаждой, как мужчинам следователи наступают начищенными до блеска сапогами на половые органы и, глядя в глаза, придавливая все крепче, задают вопросы, как командарму Блюхеру вырвали глаз, поднесли на ладони и сказали, что, если не признается, со вторым глазом будет то же самое.

Сталин вынимает трубку изо рта и интересуется:

— И что он?

— Что?

— Признался?

— Не знаю.

— А я знаю.

— Вы были там?

— Это не обязательно, — уклончиво отвечает Сталин. — Товарищ Блюхер не только признался. Он сказал: «Как я могу лишиться второго глаза? Чем я увижу тогда дорогого и любимого товарища Сталина?» Так он сказал. Почему он так сказал?

— Потому что… — хочет ответить Ваня, но умолкает.

Сталин делает вескую паузу. Смотрит на Ваню. Ваня краснеет: все-таки перед ним пожилой человек, перебивать неудобно.

— Извините, — мямлит он.

— Извиняю. Так вот, почему он так сказал? Потому что его пытали? Потому что ему было больно? Нет. Он так сказал потому, что действительно боялся лишиться возможности увидеть дорогого и любимого товарища Сталина! И я это ценю!

— Зачем же вы его уничтожили, если цените?

— Предатель, — кратко отвечает Сталин, разжигая потухшую трубку.

— Какой же он предатель, если даже перед смертью так говорил, — хотя сомневаюсь. Но я знаю — действительно многие, кого вели на расстрел, кричали: «Да здравствует товарищ Сталин!»

— Лицемеры, — отзывается вождь.

— Нет, они искренне думали, что вы не виноваты, а виноваты ваши прислужники, что вы ничего не знаете!

— Все я знаю. Минутку. Ты считаешь, что я виноват? Как ты можешь считать, что я виноват, если даже они так не считают?

— Это ослепление! Это культ личности называется!

— Что? — удивляется Сталин.

— А то вы не знаете! Ваши портреты на всех улицах висят, в каждом помещении вместо икон, если каждый поэт про вас — поэму, каждый композитор — песню! И вы там — и отец, и брат, и сын, и чуть ли не всем мать! Просто какой-то, извините, Христос получается!

— А что, я хуже Христа? — лукаво улыбается Сталин — Христос, между прочим, сказал: «Идите и возвестите обо мне». Тоже любил, чтобы о нем поговорили. Это я шучу. А кроме шуток — мне самому не нравится. Я им сколько раз говорил: не надо, не пишите. Не слушают!

— Не говорить надо, а просто запретить!

— Не могу, дорогой мой! — разводит руками Сталин. — Как я могу что-то запретить? У нас демократия!

— Вы серьезно? — Ваня старается выдержать тон, хотя чувствует, что голова его горит, он уже совсем запутался.

— Конечно. Причем, социалистическая демократия! Ты, я смотрю, нахватался где-то чего-то, а фундаментальных знаний у тебя нет. Как тебя зовут, кстати?

— Ваня.

Сталин встает, подходит к Ване, кладет руку ему на плечо и начинает прохаживаться по кабинету, ведя рядом молодого человека. Ваня пытается подладиться, у него это плохо получается, он то спешит, то отстает, а Сталин ходит размеренно и втолковывает:

— Чем отличается социалистическая демократия от капиталистической? Она отличается тем, что там говорят человеку: делай, что хочешь. То есть — и хорошее, и плохое. Угнетай людей, развратничай — на здоровье. У нас не так. У нас так: делай, что хочешь, но только хорошее. А за плохое, не обижайся, будем наказывать. Скажи мне теперь, чья демократия лучше?

— Вы передергиваете! Там свобода ограничена законом! А у нас никакого закона, сплошной произвол!

— Постой. Закон, который позволяет эксплуатировать человека человеком, — хороший закон?

— А у нас государство эксплуатирует человека! Какая разница?

— Ты действительно не понимаешь разницы? Эксплуататор эксплуатирует на пользу себе, а государство — на пользу людям, то есть, получается, на пользу самому эксплуатируемому человеку, хотя я предпочел бы его называть трудящимся. А еще разница в том, что работник на хозяина трудится кое-как, а наш человек на государство — с энтузиазмом и подъемом.

— В какой вы кинохронике это увидели? — упирается Ваня. — Какой подъем, какой энтузиазм? Индустриализация, коллективизация — это же все рабский труд за копейки! Сплошная принудиловка, насильственные меры!

— А ты хочешь построить светлое будущее не работая? Да, приходится иногда командовать. Потому что человек, юноша, по природе слаб и ленив. Он иногда не понимает собственной пользы, собственного счастья. Успех строится на трех китах, говоря образно. Первый кит: народ должен видеть постоянные изменения и поражаться им. А каким образом эти изменения происходят, пусть даже на уровне чуда, — это не суть важно. Наглядность рождает веру. Второй кит: народ должен всегда чувствовать над собой государство, но при этом не понимать, как оно работает. Чтобы испытывать священный трепет. Будто стоишь у огромного механизма в цельнометаллической, знаешь ли, оболочке, слышишь, как что-то внутри тикает, жужжит и стучит, но не знаешь, что. Вот тогда народ будет уважать творцов и техников этого механизма. И это третий кит, сынок: авторитет. Высокий моральный авторитет руководителей и лично товарища Сталина, то есть меня, которого никто не смеет упрекнуть в нескромности, корыстолюбии и других нехороших вещах. Я — чернорабочий революции и мирового прогресса!

Сталин останавливается, идет к столу, берет бумагу и записывает только что произнесенные слова, которые ему понравились.

Ваня смотрит на него. Такой мирный, такой простой старик. Может, он в чем-то и прав. Действительно, история знает немало примеров косности людей, их неумения самоорганизоваться, их консерватизма и тупости…

Он пытается вспомнить, с каким основным вопросом пришел, трет лоб — наконец, вспоминает:

— Так, значит, вы все знаете? И про репрессии, и что люди живут в страхе, все давится цензурой, окриком, угрозой тюрьмы и ссылки, все говорят одно, а думают другое, ГПУ-НКВД стало больше государства, в стране господствует тоталитарный режим, знаете про это?

Ваня спрашивает решительно, преодолевая смущение. Да еще досада его берет, что выражается он как-то слишком казенно и газетно.

Сталин, дописав, поднимает на Ваню усталые глаза. И говорит:

— Я, конечно, давно мог бы тебя расстрелять…

— Винтовка у меня, — напоминает Ваня.

— Я мог бы давно тебя расстрелять, — с нажимом повторяет Сталин. — Но я объясню. Во-первых, классовой борьбы без репрессий не бывает, а мы окружены враждебным лагерем и, следовательно, чем сильнее наше государство, тем сильнее злоба врагов, как внешних, так и внутренних, тем больше обостряется классовая борьба. Во-вторых, люди живут не в страхе, а в уважении к закону. Они боятся совершить плохое — разве это неправильно? В-третьих, цензура, угроза тюрьмы и ссылки абсолютно необходимы в условиях, когда враги народа ищут любую щелку, чтобы расшатать здание строящегося социализма. Представь: строитель строит дом. Он специалист, он знает, как это делать. Но вдруг прибегает какой-то человек и начинает кричать: не так кладешь кирпич, не так мажешь раствор! Что с ним делать? Он мешает работать. Если заставить его помолчать — цензура, я согласен с такой цензурой. А если он начинает подбрасывать в раствор камешки и щепки, его надо в тюрьму.

— А вдруг строитель сам не знает…

— Помолчи! В-четвертых, карающие органы — не больше государства. Да, они в какой-то мере выведены из-под контроля, но только для того, чтобы на них не влияли. Они должны быть честными, свободными и непредвзятыми — как и суды, как и прокуратура.

— Но…

— Помолчи, слушай! — Сталин впервые чуть повысил голос, но тут же опять стал ровен и уверен. — В-пятых — да, я знаю, что есть в людях лицемерие, действительно, думают одно, а говорят другое. Но — привыкнут. Люди всегда так — сначала произносят слова, потом привыкают к ним, а потом начинают думать так, как говорят. Нормальный психологический процесс. Если будешь с утра до вечера твердить, что все дерьмо, так оно и покажется дерьмом. А если будешь убеждать себя, что вокруг цветущий сад, то…

— Однажды утром проснешься в цветущем саду?

— Я не настолько глуп, как тебе хочется. Нет. Возникнет желание насадить цветущий сад. В-шестых, — пунктуально продолжает Сталин (и Ваня поражается его памяти), — то, что ты называешь тоталитарным режимом, есть власть народа, власть пролетариата, крестьянства и советской интеллигенции, поручивших нам и лично мне вести народ по светлому пути, невзирая на вой шакалов империализма.

Назад Дальше