Был Афанасий Никанорович Ваське учителем.
Купец на барахолке, когда Васька принес работу, взметнул брови и отсчитал триста рублей — буханка хлеба стоила шестьдесят.
— Плачу потолок.
Купец прицепил Богатырей отдельно бельевыми прищепками. От яркости Васькиного ковра весь его товар будто вырос в цене.
— Ты мне понравился. С пацанами не егозил. Не — геройствовал. — Купец улыбнулся, приоткрыв свой Клондайк. Звали его Игнатий Семенович.
— Что я, дурак? — простодушно ответил Васька,
— Поживем — увидим. — Купец стоял на морозном снегу в хромовых сапогах — франт такой. Он сказал Ваське: — Иди работай.
Мороз накинул на барахолку сеть и затягивал ее, и затягивал. Над торгующими, покупающими, ворующими стоял пар. Все плясали. И Васька плясал. Только купец Игнатий в хромовых сапогах хлопал в ладони.
Васька шел гордый. Деньги, сунутые комком в карман, были сегодня его дипломом.
Этот жук понимает, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — Ух, понимает. Скотина он — мало дал. За такую живопись вдвое не жалко. И не подавится — видал, какие у него зубы? Он ими всю свою совесть сжевал. Мы его, Васька, коврами завалим, натягивай сразу десять подрамников. Нет — двенадцать
Ленчик Сивере перед Васькой возник.
— Псих, дай закурить. — Был Ленчик уже в башмаках, какие железнодорожным рабочим дают и в горячих цехах. — Подарили, — соврал он, отводя глаза (не застервел, значит).
Васька отдал Ленчику пачку Норда.
— Кури. Заболеешь чахоткой и туберкулезом, тебя в госпиталь отвезут, а оттуда, бледного и нездорового, в детский дом.
— Сам ты сдохнешь, — сказал Ленчик.
Барахолка шумела, и звук ее слитный поднимался к октавам радостным — наверное, день был такой, — всем удача шла, и торгующим, и покупающим. И там, в толпе, на самой середине, стоял с застенчивой улыбкой миллионер Золотое Ушко, легендарный герой торговли, Анти-Теркин, тихий и незаметный солдатик, спроворивший на войне миллион иголок с золотым ушком — небольшой пакет по десять рублей штука.
Золотые ушки у него для отвода глаз, — горячились рыночные фольклористы, наделенные пылкой завистью. — Привез он, братва, иголки для швейных машинок — и не какой-то там пакет вшивый, а чемодан. По тридцатке за каждую. Ферштейн?
Не робей, Васька, прорвешься, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — У нас тоже деньжищи завяжутся, зашуршат…
Васька мысленно обклеил серое небо красненькими тридцатками. А выбравшись из толкучки, купил у лоточницы коробку Герцеговины Флор.
Во дворе, на свободной от дров площадке, рослые парни перебрасывались футбольным мячом. Касаясь ноги, мяч издавал чмокающий звук и высоко подскакивал. Парни, почти не двигаясь, принимали его на башмак или отбивали головой, и редко когда, пятясь, парень ловил мяч рукой и мягко посылал его в центр круга, чтобы снова начать это свое молчаливое времяпрепровождение.
И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение.
В будущем, — вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке линду. Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда, ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит — не туда…
II
Причиной Васькиного поступления в Горный институт, как он объяснял, было знамение.
Когда Васькина мать, женщина быстрая на руку, давала ему подзатыльник, часто несправедливый, Васька мечтал стать моряком. Мечтал посетить в белом кителе тесные от кокосовых пальм и стройных мулаток атоллы и под звуки местной музыки укулеле послать им, отчаливая, скупой и суровый морской привет.
Когда же мать брала в руки плетку, Васька мечтал стать геологом. Геологи представлялись ему большущими несокрушимыми мужиками, которые, если нужно, могут перенести навьюченную лошадь через студеный гордый поток.
Плетка эта, найденная самим Васькой, тогда маленьким и неразумным, в летнем песке на берегу речки Оредеж, висела, когда он вернулся с войны, на гвоздике у выключателя.
В комнате ничего знакомого не было, только плетка: стол стоял круглый, тяжелый, опирающийся на львиные головы с ощеренными мордами, — чужой, и горбатая от тугих пружин оттоманка — чужая.
— Я все сожгла, Вася, что горит. А доски эти, мебель эту, мы купим. Еще лучше купим мебель, — утешала его, опустошенного возвращением, Анастасия Ивановна. — Глянь, этот стол я у старушки купила. И оттоманку. Все в Ленинград едут, а старушка в Сибирь усвистала к детям. Ее дети в Сибири остались на эвакуированном заводе.
Васька долго вертел плетку в руках, глядя во двор па противоположную стену дома: стена казалась ему застывшим глинистым водопадом — она все же медленно-медленно двигалась, смещались вниз серые блики.
О смерти матери Васька узнал из письма Анастасии Ивановны. Он все писал в Ленинград с фронта, все писал и вот однажды пришел ответ: соседка поведала, что, вернувшись с окопов, не застала Антонину в живых, что погибла она на окопах под Лугой.
Я не верю, — писала соседка, — и ты не верь…
И когда он стоял у окна в первый день, смотрел на противоположную стену дома, Анастасия Ивановна подошла, положила руку ему на плечо.
— Твой дружок вон с того окна, Вовка, лейтенантом был, летчиком, матери карточку прислал — весь в орденах, сгорел в воздухе над Берлином под самый конец войны — это уже его друзья написали, мол, кланяется вам в ноги весь боевой состав…
И противоположная, через двор, стена дома открылась Ваське вдруг печальным счетом окон — памятью выгоревших на войне душ.
Анастасия Ивановна всех знала, кто не вернулся, считала справа налево, сверху вниз, и голос ее был напевным в такие минуты и не вскрикивал, горюя над какой-то одной душой, он горевал по всему дому, по всему городу, по всей горестной пожженной земле.
О двоих не заговаривала Анастасия Ивановна как о погибших: об Афанасии Никаноровиче и о Нинке.
В светоносных метафорических кристаллах видела Анастасия Ивановна Нинку и Афанасия Никаноровича ангелами и была твердо уверена, что ангелы назначены всем, даже пьяницам, но не всякий их принимает в сердце, у одних глаза завешены наукой, у других — похотью, третьи, и таких более всего, глядят сквозь пламень собственных достоинств — такие не только для ангела пожалеют улыбку, даже вседержителя, как известно, небритого и в госпитального типа одежде, они его в дурдом сдадут, а там поди докажи, кто есть кто.
Анастасия Ивановна принесла Ваське сморщенный от сырости и блокадного холода ридикюль с документами, и фотокарточками.
На одном снимке, желтоватом и как бы грязном, женщина, похожая на его мать, сидела в мужской рубашке на толстенной ветке сосны и мужчина какой-то с нею рядом — щека к щеке. На другом снимке она полулежала на пляже в сильно подвыпившей компании. На третьем — на первомайской демонстрации в узкой юбке плясала вприсядку.
От снимков оставалось неловкое ощущение подглядывания. Васька запихал их в пятнистое кремовое нутро ридикюля. Ни ридикюль этот, ни карточки эти к его родной матери, какой он ее помнил и любил, отношения не имели.
Васька плетку к себе прижал. Погладил и долго беззвучно слезился, маленький, одинокий, дрожащий от холода в своем нынешнем громоздком заскорузлом теле. Потихоньку, подспудно мысли его переключились на геологию. Представил Васька урочище горное и горянок, станом гибких, будто лоза…
Как он потом уверял: мать подала ему знак ясный — запрет. Но он не разобрался, голова у него в то время работала исключительно плохо.
С матерью они жили дружно, равноправно. Размах желаний у обоих был глобальный — если мать иногда и говорила о своем беглом муже, то лишь в том смысле, что нужна операция в масштабах всей земли по поимке беглых мужей с целью выжечь у них на лбу букву Б, чтобы другие женщины, дурочки доверчивые, от них, скотов, не страдали.
Мать никогда не подталкивала Ваську к занятиям, даже не проверяла уроков. Она смотрела на него с удивлением и любопытством как бы издали, поражаясь аппарату Васькиного автогенеза, состоящего из черт те чего: из балалаек, бутс, хоккейных клюшек, акварельных краток, болтов и гаек, весел и парашютов, выдаваемых ему в бесчисленных кружках и добровольных обществах, которые он, в мыле весь, посещал. Что же касалось гигиены и отношения к труду — рука ее была молниеносной.
Кстати, плетку она брала редко (Рукой бью — чувствую, как в тебе ум прибывает).
Последний раз мать попыталась отлупить Ваську, когда он заканчивал восьмой класс.
Был день весенний. Они открыли окно на перемене, и человек пять или шесть вылезли на карниз загорать — этаж четвертый, последний. Рубахи сняли, сидят на карнизе, ноги свесив. В классе контрольная идет по физике. Все нормально. Вдруг распахивается окно — директор лезет. Но на карниз он вступить побоялся, тонкострунным голосом на границе срыва скомандовал: Пожалуйте в класс
Они вошли, задерживаясь на подоконнике, чтобы надеть рубаху.
За родителями — Директор известковым был. — Без родителей в школе не появляться
Выяснилось позже, что какой-то прохожий, увидев ребят, сидящих на карнизе четвертого этажа, сначала позвонил в роно и в милицию, потом прибежал в школу к директору:
— Где у вас дети сидят?
— В классах…
— Вы так уверены?
А из милиции телефон: Почему у вас учащиеся сидят на карнизе четвертого этажа? Только хотел побежать, согнать — ему из роно: Вы нас под суд подвести хотите?
Вместе с тем прохожим директор выбежал на улицу — и в этот момент на карнизе Васька Егоров как раз делал угол, чтобы размяться. Карниз не был узким, но и широким не был — сантиметров сорок было в нем ширины…
Лишь на третий день Ваське удалось привести мать в школу, она для этой цели принарядилась — а была она молодая.
Стояла Васькина мать красивая перед директором и смотрела в пол, робея. Васька ее никогда такой не видел — беззащитная, совсем слабая, даже хрупкая.
— Тебя мать не наказывает — распоясался распустился А мог бы стать гордостью школы, — говорил директор горячо. — Некому тебя в руки взять — мужскую на тебя нужно руку
Васька заметил, как мать иронически глянула на директора и снова потупилась.
А директор еще горячее:
— А если бы кто из вас сверзился? Что бы вы чувствовали? А, молчишь. Скажи, что бы ты чувствовал?
— Я бы и упал. Все гимнастикой занимаются, один я — греблей, — сказал Васька.
— Я спрашиваю — что бы ты чувствовал?
— Наверное, боль, что же еще?
Директор был хороший мужик, но материна красота и полнейшая беззащитность, даже хрупкость, повлияли на него отрицательно.
— Это я тебе сейчас обеспечу. Если мама тебя не наказывает, я, с ее позволения, выполню свой мужской долг. Стой прямо — Директор засветил Ваське по уху с левой и тут же засветил с правой.
Васька, качнувшись, отметил насмешку в материных глазах.
— Вот, — сказал директор. — Извините, конечно, но я счел своим долгом.
— Спасибо вам. — Мать робко глянула на директора. — Дети нынче так быстро взрослеют.
Васька отметил про себя: Нокаутировала.
— Про вашего нельзя сказать — педагогический брак. Или социально опасен. — Директор энергично прошелся по кабинету. Остановился супротив Васьки. — Типичный лоботряс. Ты бы свою мать пожалел. Такая женщина… — Он поперхнулся. Шея его стала раздуваться и багроветь.
— Вы извините нас, мы пойдем, — сказала мать.
Окно директорского кабинета выходило на улицу. Мать шла, удрученно повесив голову, но завернули за угол, и она засмеялась.
Васька надулся.
— Похохочи. А если он примется тебе записки со мной посылать? Смешно? Нашла развлечение.
— Развлечение дома будет, — сказала мать. — И не брюзжи. Конечно, смешно. Кто бы подумал — исполнитель мужского долга. Ну, цирк… Васька, а он ничего, чудак?
Васька вздохнул, вложив в этот вздох все терпение, всю снисходительность мудрого.
— Васька, дома я тебя плеткой обработаю, — сказала мать весело. — Думаю, ты осел. А ты думаешь — ты акробат?
Васька вошел в комнату первый, снял плетку с гвоздика и, привстав на цыпочки, зашвырнул ее на буфет.
— Все, — сказал он. — Больше мы не деремся. Я уже, как видишь, большой. А ты, как это можно заметить, маленькая. — Васька обнял мать, и она оказалась ему по плечо.
— Если ты все же драться задумаешь, знай, я посажу тебя на шкаф. — Он схватил мать за талию, быстро присел и, распрямившись, поднял ее. Он не посадил ее на шкаф только потому, что она с визгом вцепилась ему в волосы.
Васька зябко оглядывал пустую комнату. Не было в ней ни шкафа того, ни буфета.
Позже, гораздо позже, если мерить материнским веком — в ее глубокой старости, рассматривал Васька выцветшие фотокарточки и признал мужчину, сидевшего с матерью на толстом суку сосны, — директор Но это не вызвало у него ни удивления, ни каких иных чувств, кроме того, что мама его была, как тогда говорили, женщина интересная. Что он знал о ней? А ничего — вот чего.
Плетку, покрутившись по комнате, Васька повесил на прежнее место, на гвоздик у выключателя, чтобы чаще касаться ее рукой. И пошел устраиваться в геологию.
Горный институт был близко.
На подиуме стояли две скульптурные группы: одна — Геркулес, ломающий хребет Антею, другая — Геркулес с уворованной Прозерпиной. Это добавило Ваське Егорову вдохновения, заманчиво определив моральную силу горных профессий.
На подготовительных курсах давали рабочую карточку и стипендию — двести сорок рублей.
Демобилизованных солдат на курсах было двенадцать человек, учились они старательно — правда, иногда запивали, но больше не выделялись, ни отличными успехами, ни оригинальностью поведения. Выделялись и раздражали преподавателей трое: Васька Егоров, Маня Берг и Опоре Скворцов.
Все трое были ленивы до изумления. И самобытны. В отличие от Васькиной лени, агрессивной и в то же время конфузливой, лень Мани Берг была лучезарна, как бесстыдство богини. Лень Оноре Скворцова держалась на вежливости и доброжелательстве. Он говорил: Извините, я не готов — и смотрел на преподавателя с таким неизбывным добром, терпением и пониманием, что некоторые из них не выдерживали, извинялись и долго потом молчали.
Равнодушные ко всем наукам, эти трое открыто спали на лекциях, каждый на свой манер: иногда всхрапывали, иногда всхлипывали; а Маня еще и подвизгивала.
Широколобая, с мелкозавитыми волосами, тяжелая и крепкая, с веснушками на щеках возле носа, с рябенькими радужками и светлыми ресницами, отчего глаза ее походили на уютные гнездышки, Маня, приветливо улыбнувшись преподавателю, укладывала голову Ваське на плечо (они сидели рядом) и засыпала — по ночам она мыла котлы и полы в столовых.
Истребляя столовский капустный запах, Маня обливалась цветочной водой, не жалея ее, отчего дремавшему Ваське грезились солнечный луг и большая собака.
Оноре Скворцов сидел с прямой, как доска, спиной и не снимал шинели. Во сне иногда он сводил брови к переносице и вытягивал шею так, что голова тряслась. Скулы его белели, вздувались каменными желудями.
— С выражением топора на лице, — как-то сказала Маня.
Васька хмыкнул.
— Не хмыкай — расхмыкался. На себя погляди. Колун Вогнали тебя в плаху по обушок и вытащить позабыли. Вы с этим дураком Оноре похожи, как… — Маня не объяснила как — поежилась.
Оноре Скворцов был младше Васьки. Ходил с Красным Знаменем и гвардейским значком. Он раздражал Ваську, может быть, слишком уж новеньким орденом — орденком. Но сильнее, чем раздражение, было у Васьки желание обнять Оноре, как пропавшего и вдруг объявившегося товарища.