Арифметика войны - Ермаков Олег


По обе стороны Млечного Пути

Ермаков – это, в первую очередь, абсолютное достоинство, и еще это полное отсутствие позы, кокетства, надуманности – чем грешат, наверное, большинство писателей.

Ермаков не грешит всем этим.

Это, кстати сказать, толстовский подход.

Еще он избегает ложных эффектов. Зато ощущение соучастия и достоверности при чтении ермаковской прозы – удивительное.

Мир, согласно Ермакову, – не очень хорош, зачастую так вообще ужасен – но за всем этим, не на зримом пространстве текста, а где-то за этим пространством, присутствует никак не формулируемое автором мирооправдание, миропонимание.

Война гадкая, грязная, она травит и затравливает душу. Мир без войны суетлив, хвастлив, ленив, глуп. Война смотрит на мир презрительно и тоскливо. Мир смотрит на войну отчужденно, но втайне желает быть на нее похожим.

Впрочем, всё это лишь внешняя, пожалуй, даже неважная картина. Где-то там, в глубине, кроется что-то другое. Нет, не гармония, но как минимум… арифметика.

То есть душевного покоя тут наверняка искать не стоит – но можно хотя бы разобраться с механикой бытия. В этом есть смысл!

После сборника замечательных афганских рассказов и безусловного шедевра – романа «Знак зверя», тоже об Афгане, Ермаков по большому счету уходит от военной тематики. Сначала в леса (роман «Свирель вселенной»), потом на интеллигентские кухни (роман «Холст»). И вот, проделав полный круг, возвращается в ту же точку, откуда выдвинулся двадцать пять лет назад, начиная писать прозу.

В этой точке мир встречает войну.

Этот путь объясним: война, и тем более война на Востоке, неизбежно дает умному художнику материал, который больше нигде не найдется. Родившийся в Смоленске, работавший до армии на Байкале лесником, Ермаков (с точки зрения восточного мира – «северный человек») попадает в Афган, где на его сознание обрушивается такое количество красок, что теряется рассудок, а ошпаренное зрение какое-то время вопит и страдает.

Но потом эти краски никуда не исчезнут, они так и останутся в голове. Отличие в этом смысле любого художника, видевшего Восток (или, скажем, Африку), очевидно: Киплинг и Гумилев имели необыкновенную фору и умели работать с большим количеством цветов, чем иные.

Но в случае «Арифметики войны» Ермаков совершает неожиданную для художника вещь: он делает свою палитру более сухой и жесткой.

Судя по «Знаку зверя», он умел, как никто, писать живописно, сочно, влажно, нарочито ломая стилистику, изящно, будто играя джаз, сбивая ритм. В отличие от большинства современных литераторов, Ермаков, как мне кажется (я точно не знаю, но почти уверен), хорошо знает музыку и понимает живопись. Это редкость! Толстой вот тоже музыку знал отменно и в живописи разбирался. Теперь многие сочинители это считают неважным – ну и пишут подобающе. Без слуха и зрения, одним пером.

И вот, несмотря на все эти навыки, в «Арифметике войны» Ермаков заметно убавляет цветов – выигрывая при этом в резкости и точности. Это опять же толстовский подход.

Хотя сознательно Ермаков ориентируется (по крайней мере ориентировался) совсем на другого писателя, оказавшего на него влияние не меньшее и в чем-то определяющее, – на Михаила Пришвина.

Такая стратегия, быть может, для писателя даже лучше и умней: если ты сознательно ориентируешься на Толстого (или Достоевского), ты заведомо проиграл. Надо понимать меру и масштаб.

Благая пришвинская тень заметна и в прочитанном многими «Знаке зверя», и в прочитанном куда менее внимательно, но не менее интересном и важном романе «Свирель вселенной».

В каком-то смысле Пришвин Ермакову, быть может, даже нужнее, потому что Толстой рано или поздно стремится рассмотреть всё происходящее сверху, с высоты, чтоб пространство обзора было огромным. Толстой словно бы берется описывать не череду событий, а все-бытие сразу.

Ермакову же, как и Пришвину, вполне достает человека и того, что окружает его. Пришвин, надо сказать, был социолог куда больший, чем, например, этнограф.

Ермаков тоже социолог, достаточно скрупулезный, очень небрезгливый: он ничего не стесняется, берет всё подряд – газеты-малотиражки, приметы скучного быта, закоулки нелепых судеб.

В «Арифметике войны» извлеченный из того или иного, очень точно описанного социума, человек либо попадает на войну и никогда уже не расстается с ней, либо всю жизнь пытается ее убежать, и чем дальше бежит, тем большую чувствует слабость и опустошенность. В книжке есть замечательный и знаковый рассказ «Вечный солдат», но и рассказ с названием «Вечный дезертир» тоже мог бы здесь быть. Война подцепляет когтем всякого, на кого посмотрела. Человек пишет историю войны, война пишет историю человека.

К тому же, повторяю, если война эта афганская.

«Глинников купил в районном городке карту Афганистана; в другом историю этой страны. Чем-то все это его привлекало. Он взял в библиотеке толстенный том «Шах-намэ», в скучноватых стихах тем не менее была какая-то дикая сила» (рассказ «Кашмир»).

Эта дикая сила, эта загадка – она, начиная с первого рассказа книги «Афганская флейта» (слышите созвучие с названием романа «Свирель вселенной»?), так или иначе, не отпускает – но и не подпускает совсем близко. С другой стороны, Ермаков не был бы Ермаковым, если б хоть однажды воскликнул: «Я понял, что такое Восток! что такое война! что такое война с Востоком!»

Задача художника – не объяснить, но дать огромную возможность почувствовать, догадаться.

Недаром один из рассказов предваряет цитата из восточного мудреца: «…дело не в предмете, а в том, что стоит за ним».

Что стоит за афганской флейтой? Кто стоит за человеком?

Герой, которого мы уже упоминали, некий Глинников, так, кстати сказать, и не попавший на войну, пишет письма бывшим знакомым – чтоб, быть может, сверить свое нахождение в пространстве и географии с теми, кого он знал, – и тогда вдруг что-то выяснится.

Ермаков тоже будто бы пишет письма… куда?

В свое время он написал «Крещение», «Желтую гору», «Возвращение в Кандагар».

Теперь, годы спустя, он пишет туда же, тому же адресату.

И это одна из самых важных переписок, что мне приходилось читать. То, что письма идут с таким промежутком, – так это нормально. Вспомните, какое временное расстояние было между «Казаками» и «Хаджи-Муратом».

В этой книге упоминается «…пес туркменского сна, который отныне будет стеречь каждое его движение – до скончания дней»; мы понимаем, что эту собаку уже не прогнать.

Иногда, очень редко, какие-то сюжетные коллизии нынешнего Ермакова и Ермакова раннего перекликаются. То переименованный герой узнается, то уже описанное место вновь возникнет перед глазами, то случится армейская драка у магазина между русскими и кавказцами, хотя она помнится по «Знаку зверя», то дембель опишут – тот самый дембель, что уже был описан… но дембель можно описывать бесконечно, эмоции, пережитые тогда, неисчерпаемы.

Я очень люблю раннюю ермаковскую прозу, в ней есть боль, зажатая зубами страсть, больная память. Сколько ни накладывай туда повязок – все равно будет кровоточить и отдираться с ужасом, кожей, судьбой.

Но в этой книге можно найти столь безупречные шедевры, что становится ясно: Толстой, Пришвин, всё это было очень нужным и очень важным. И теперь, благодаря этому, и еще, прости Господи, много чему благодаря, у нас есть большой русский писатель – Олег Ермаков, единичный в своим роде, ни на кого уже не похожий, соразмерный великой русской словесности.

Вы, скорей всего, так и не найдете здесь готовых формул, что есть восток, что запад, и примеров, поясняющих, как победившие превращаются в проигравших.

Зато здесь есть другое – осознание того, что каким бы не было наше прошлое и что бы не ждало нас в будущем – всё на месте, по обе стороны Млечного Пути. Мы не знаем всю арифметику бытия, но мы хотя бы убедились в том, что она работает.

Работает хотя бы так: «Я – просто цифра в этой истории, исчезающе малое значение. Тот, кто по статистике выжил и вернулся, оказался в плюсе. Ну да, я уцелел. Лишь к перемене погоды у меня раскалывается голова…»

Да, тут мало благости, но это всё равно закон, и с ним надо уметь жить. А лучше принять его. Слушайте, сейчас это еще раз скажет сам Ермаков.

«…поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.

Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что-то глыбилось – наверное, горы. Всё было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую невидимую горькую пыль.

Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого».

Иногда понимание и принятие элементарной арифметики дает сердцу хотя бы ненадолго ощущение покоя, воли, тишины. Даже если это арифметика войны.

Захар Прилепин

Блокнот в черной обложке

1

Железная дорога – это хребет индустриальной эпохи, это позвоночник инженерной мысли, писал в заметке для «Гудка» юный конструктор (сам собрал железную дорогу, смастерил модель электровоза на батарейках, вагоны с черно лоснящимися кусочками угля) Миша Глинников. Где мы не увидим железной дороги? В самых отсталых странах, в Тибете, в Афганистане. Но когда-нибудь их проложат и там… – и т. д. Миша Глинников и воображал себя цивилизатором-железнодорожником.

Железная дорога с детства его манила. Машинист в темно-синем кителе и фуражке казался капитаном корабля. Грохочущая мощь поезда подчинялась движению его руки. Поезд ломился сквозь ночь, как космический корабль, и поселки, города мерцали россыпями огней, будто галактики (Миша на всю жизнь запомнил первую железнодорожную поездку к каким-то родственникам в Минск). Но обстоятельства мешали ему посвящать жизнь железной дороге. В детстве мешала музыка. Внуку с таким именем и такой фамилией не могли позволить спокойно заниматься тем, чем он хочет. Бабка не могла, ее это мучило.

Бабка была поборницей всего изящного, полуграмотная, но большая любительница всяких нонсенсов и вычурных словесных конструкций. Отец бабкин владел магазином – на самом деле какой-то сельской лавкой, в которой можно было купить спички, соль, керосин и скобяные изделия. Тетя бабкина вроде жила в Варшаве, вышла замуж за какого-то пленного поляка еще после империалистической войны. И бабка умудрилась у нее погостить несколько дней. Благородство польского семейства ошеломило ее навсегда: все дети тети на чем-нибудь му-зи-ци-ро-ва-ли, маму называли на «вы», приседали и на каждом шагу благодарили: дзенкуе, пани Устинья – это бабка у них была пани.

И когда родился отец Миши, прораб, но тогда еще просто младенец, бабка твердо знала, что воспитает его утонченным человеком. Но он стал все-таки прорабом. Жизнь в те времена была весьма суровая, бабка не могла развернуться.

А вот за Мишу она взялась. Бабка умела добиваться своего, что называется, тихой сапой. Она плела интриги, занимаясь челночной дипломатией, то есть курсируя между сыном и невесткой и ведя изнурительные беседы то с ним, то с ней, пока не выходило так, как она задумала. Она ловко играла на противоречиях. Отец продолжал ее побаиваться до седин. Ну, то есть он не хотел демонстраций, а бабка мастерица была их устраивать. В ней клокотал артистический дар.

Миша упирался, не шел в музыкальную школу, бабка угрожающе предупреждала родителей, что те губят талант, она слышала, как еще маленький Миша пел на горшке, – у него же абсолютный слух, это сейчас он не поет, стесняется; музыкальное образование не гиря, а парус! что, если бы Шаляпину затыкали рот? заставляли его заниматься боксом? или Моцарта? Отец пробовал возражать, что-де Шаляпину это не повредило бы. А во времена Моцарта бокса еще не существовало, наверное… Да и такая ли уж у нас музыкальная фамилия? Фамилию можно чуть-чуть подправить, отвечала бабка, укротить! Мама хотела, чтобы Миша стал фигуристом – с его-то весом. Но она сама мечтала в юности о фигурном катании. И бабка наедине поддерживала невестку, да, мол, упорство и труд превратят нашего колобка в кипарис. А сыну жужжала: подожди, вот пойдет в фигуристы внучек, то-то будет фурор. Отец хотел, чтобы он занимался греко-римской борьбой. Мать возражала: ему отобьют зрение! Бабка осуществляла челночную дипломатию – и, доведя всех до нужного кипения, преподнесла музшколу как единственно возможный компромисс. Запутавшиеся в дипломатических вывертах бабки отец и мать согласились.

И Мишу препроводили в музшколу, но он отказался поступать в класс фортепиано и заявил, что всю жизнь мечтал играть на гитаре. Увы, класс гитары был и так переполнен, и ему предложили домру. И назло бабке он принял предложение.

После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из-за зрения.

Зато в армию его взяли.

Здесь было какое-то судьбоносное совпадение. В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев.

Глинников приуныл. Он плохо переносил жару, на кроссах бежал последний, задыхаясь, обливаясь потом и слезами, – на подсрачниках сержантов, бежавших сзади.

Мои сержанты – само милосердие, уверял их начальник учебного лагеря у подножия гор, белокурый прапорщик, и вы, сынки, герои, это скоро поймете. И в глазах прапорщиковых что-то сверкало, сухо и грозно или печально и влажно, в зависимости от выпитого. Прапорщик не просыхал – и если до сих пор жив и вменяем, наверняка объясняет свой туркменский запой высокодуховными причинами: ну не мог он трезво смотреть на все это.

Вот и смотрел куда-то вбок. А сержантам мало забот, у них был свой кусок, своя вода, своя посуда. У всех остальных двухсот восьмидесяти человек – нет. Они жили как спартанцы. Спали кто на голой железной сетке, кто на матрасе, но, разумеется, без простыни и одеяла, накрываясь шинелью – если ее еще не украли. Шинели, возможно, шли на юрты аборигенам, матрасы – на халаты им же. А куда они девались? На всю братию было пятьдесят котелков и столько же ложек и кружек. В палатке-столовой питались в несколько смен, ели из одной посуды – мыть ее было нечем, воды, доставляемой из дивизионного городка, катастрофически не хватало. В этом и заключалась милосердная подготовка к войне. Да еще в кроссах по сопкам, пестреющим цветущими тюльпанами. Белокурый прапорщик – как его звали? Не вспомнить, ну, пусть будет прапорщиком по фамилии Белокуров, – так вот он, наверное, тоже к чему-то готовился, часто выезжая с друзьями в горы охотиться. Правда, свои навыки применить ему так и не дали, не пустили со спартанцами. И Белокуров заплакал. Как обычно. Сколько денег спартанских пропито… и когда еще его снова назначат начальником лагеря. Может, никогда!

«Ребятки, сынки, герои, соберем деньги и будем смотреть телевизор. Вот здесь его установим, у сопочки. Ну, кто сколько может!»

И многие ведь сдавали, клали деньги в панаму.

Там на окраине страны, где кончаются железные дороги, Глинников почувствовал… дыхание хаоса? Запах разложения? Или это наносило с ветром из-за гор?

Теперь-то ему ясно, что это было началом катастрофы, и он видел, видел, как все начиналось: косоглазый с перепоя прапорщик Белокуров едет с краснорожими гостями в горы стрелять баранов или кого там, сержанты пускают косяк по кругу, а возле палаток, трех заржавевших грузовиков с вечно спущенными колесами, столовой, кухни, складов, врытых в землю, бродят спартанцы – и их почти триста, бродят в поисках воды, жратвы, и кто-то из них, как будто споткнувшись, в недоумении вдруг озирается, соображает что-то…

Дальше