Ф. М. Решетников
Яшка
Очерк из петербургской жизни
I
Осень стоит грязная. Назад тому неделя, как выпал, снег, покрыл всю Петербургскую сторону, где уже ездят на санках, тогда как в самом Петербурге ездят на колесах; мостовые, особенно набережные Петербургской стороны, заледенели, отчего не одна женщина имела несчастие шлепаться всем корпусом на лед и поэтому проклинать свою жизнь и проклятую осень; но сделалась оттепель, какие в невской столице не редкость и зимою, пошел дождь, снег размочило, и он уплыл к набережной Невы. Хороша бывает грязная осень и в самом Петербурге; осень же в патриархальной Петербургской стороне еще лучше. Об этом нечего и говорить. Кто имел удовольствие прожить хотя год в этой стороне, тот очень хорошо знает, что нигде так не заметны во всем Петербурге четыре времени года, как в этом петербургском предместии, обиталище чиновников, салопниц, людей, любящих тишину и спокой, любящих вспоминать о провинции и жить по-провинциальному, и небольшого количества бедняков, студентов университета и медицинской академии.
Вечер. Тихо на Петербургской стороне. Кое-где, и то по большим улицам, проедет извозчик с седоком, да кое-где через дорогу пробежит кто-нибудь, или пролают в разных местах несколько собак. Темно, — так темно, что в узких улицах и переулках около Мытнинского перевоза не редкость провалиться в спуск к какой-нибудь лавке в подвале, стукнуться лбом об угол какого-нибудь дома или шлепнуться в грязь, оступившись где-нибудь в яме. Ни одного фонарика тут нет. Так было назад тому шестнадцать лет; так почти и теперь есть, точно прогресс сюда не хочет переправляться через Неву; впрочем, он уже полегонечку переправляется: фонари теперь есть, только в малом количестве, горят часто не все и тускло, потому что газ сюда еще не перебрался через Неву. Восемь часов вечера; обитатели Белостокского переулка еще не спят: там и сям, по обеим сторонам в окнах, виден свет, кое-где мелькают по стенам тени. Тихо в Белостокском переулке, — так тихо, что так и кажется, что все люди здесь уже собираются спать или, сидя на стульях, зевают, — к чему наводят громкие зевки лавочников в подвалах, крестящих рты и приговаривающих: «О-о-хо-хо-о!.. А!! а!! согрешили попы за наши грехи»… Но чу! послышался откуда-то писк ребенка; кричит где-то какая-то женщина; из одного мезонина вдруг послышался густой бас: «Отверзу уста моя, и наполнятся духа, и слово отрыгну…» — и замерло все.
Но вот кто-то шлепает по грязи и натыкается то на заплоты, то на стены домов.
— А, штоб тебе провалиться совсем… Ну, вот!! — говорил мужской охриплый голос. При восклицании мужчина, как видно, провалился к лавке по подвалу.
Из лавки вышел высокий бледный мужчина в полушубке и грязном фартуке. Он нес свечку.
— Эко тебя, любезный, садануло!.. Ставай, ставай! О!! — и лавочник стал пихать мужчину ногой.
Мужчина приподнялся.
— Послушай… Ну, и темь, — проговорил он.
— А, Якову Саввичу… Да, и темь же!
— Вот все хочу фонарь промыслить… У купца Егорова славный видел в кладовой. Только, знаешь ты, друг, двух боков нету.
— Какой же это фонарь?
— Все же лучше бутылки!
— Ха-ха! Твоя-то Матрена, поди, не забыла бутылки, как ты ее… ха-ха… О господи! ха-ха! То-то и есть: пошел со свечкой и пришел с подбитыми глазами… А ведь в фонарь водки не нальешь, особливо ежели боков нету. Прощай, Василь Николаич. Ходил к бабке — ушедши. Чать, родила…
— Счастливо… А ты ежели что — мою старуху — бабушку.
— О! А я ходил…
Мужчина подошел к калитке и стал стучаться, а лавочник ушел в лавку, зевая и приговаривая:
— О-ох, грехи, грехи… Тоже бабку!.. Столиция, столиция — штоб те… — и он так стукнул половинкой двери, что чуть стекла не разбились в ней.
Долго стучался мужчина у калитки; несмотря на то, что даже самые ворота с заплотом шатались, но обитателям не хотелось как будто выйти во двор. Наконец к калитке подошел дворник и окликнул мужчину: «Кто?» — Черт! — сказал мужчина.
— Черт же и есть… Для вас, чертей, только и живем. Пьяницы! — и дворник отворил калитку.
— Ты не ругайся, дядя Петро: слышь, за бабкой ходил: жена родит.
— А, штоб вас!.. Я вот возьму и не запру. Отворяй сам.
— Эк, брат, ты разленился. Говорят, дома нету бабки-то. Вот што. А вот ты бы посветил маленько, лучше бы было.
— О! ха-ха!! проваливай, брат: у тебя и так в глазах-то, поди, светло. — И дворник запер калитку, а потом исчез в темноте.
Двор маленький, покрытый лужами, точно наводнением каким. Пахнет чем-то гнилым, прокислым, воняет кожей, салом. Мужчина то и дело натыкался на стены и углы дома, то шлепал в небольшие ямы, в которых грязи и воды было ему на вершок выше колена. Откуда-то рвались привязанные на толстые бечевки собаки и с остервенением лаяли. Наконец мужчина ущупал одно крыльцо и почти ползком вошел на него по шатким слизким ступенькам, на которые ежеминутно скатывалась с крыш дождевая вода крупными каплями и барабанила по донельзя промоченной спине мужчины. Однако путешествие этим не кончилось. Находясь в совершенной темноте и духоте, мужчина должен был подняться по лестнице с пятнадцатью шаткими ступеньками на узенький коридорчик, пройти его, подняться еще по лестнице с двенадцатью ступеньками, завернуть влево и еще подняться. Вот дверь направо;, он повернул налево, растопырил обе руки, ущупал дверь, наставил ухо к двери и остановился.
Тихо. Кто-то чихнул. Запищал ребенок.
— Конец! — и мужчина перекрестился, но все еще держал ухо у двери.
Он услышал женский голос.
— Жива!! — он опять перекрестился и отпер дверь.
Было темно; его сразу обдало воздухом, пахнущим мылом, точно тут где-то стоит корыто с намоченным в нем мыльною водою бельем.
— Кто тут? — окликнул его женский старушечий голос.
— Яков.
— Опоздал. С новорожденным!
— А! Парнишке?
— Толстяк какой — весь в тебя,
— Славно!
И мужчина завернул направо.
Узенький коридорчик был еще уже от кадок, сундучков и развешанных по стенам юбок и разного ветхого белья. Было везде темно, и мужчина ощупью дошел до двери, которая была не заперта.
— Вот кого надо за смертью посылать… — проговорила женщина в темноте.
— Дома нету акушерки-то.
— И не нужно. Опять напился!
— Ей-богу…
— Полно, и так разит.
— Ну, вот провалиться!..
Мужчина зажег сальный огарок, который был воткнут в бутылку, и слабый свет от очень нагоревшей светильни осветил комнату. Направо, у стены на кровати, лежала женщина лет под тридцать. Лицо ее было бледно, худо, точно она рожала каждый год и все ее дети были живы. Она была не очень красива, хотя у нее и было чистое лицо; у стены лежал ребенок и дышал тяжело. Возле кровати лежала какая-то старушка, скорчив ноги так, что ей было длины не больше аршина с четвертью и ее легко было бы взять в охапку и нести куда угодно. Комната маленькая — похожая на чердак, потому что та сторона стены, к которой были обращены ноги женщины и старушки, составляла крышу и шла наклонно от стены с дверьми к ногам лежащих. Окна в ней не было. Вся мебель в ней состояла из кровати, небольшого столика, табуретки и двуногого стула. На стене висели: сарафан, полушубок, черный мужской кафтан и мужской грязный передник. Около стены, противоположной кровати, с крыши сочилась вода и падала на пол, на котором была уже порядочная лужа.
Мужчина снял свой халат и стал выжимать из него воду в лужу.
— Ты бы в коридор вышел — и так, говорят, мы мочим, — сказала женщина.
— А нас не мочит? Нет, шалишь! Немного погодя он подошел к жене.
— Ну, слава богу, — сказал он, глядя то на жену, то на ребенка.
— Чего?
— Што родила; живой ведь.
— Лучше бы мертвый… Умрет, я думаю.
— Нет, пусть живет.
— А кормить-то кто будет: ты, што ли?
— А ты-то на што?
— Я-то… Ох! ты много ли заробишь, себе на хлеб. Поди-ко, и мне надо жрать, а он как? Даст, поди-ко, он мне робить?
Мужчина замолчал. Запищал ребенок.
— Вот и молока нету! Согрей хоть, христа ради, воды.
— А где бы я ее взял?
Теплой воды во всей квартире не было. Запастись ею раньше никто не догадался.
Встала старушка, накинула на себя салопчик и побежала в лавочку. Немного погодя она принесла молока, разведенного в теплой воде и сахаре.
Мужчина долго не мог заснуть; не спала и жена его; ребенок пищал.
— Хорошо бы, как бы он жил, только как устроить, Матрена?.. Вот и здесь — течет.
— Помрет.
— Што пользы — хорони, то, другое; а капиталы где?
— Ну, чухнам отдадим.
— Не надо. Лучше в воспитательной.
— Я тоже думала. А звать как?
— Пусть Яшкой зовется.
Супруги замолчали.
И так родился человек, названный Яшкой, с которым родители не знали что делать с первого дня его рождения.
II
Яков Саввич Савельев и жена его, Матрена Ивановна, — уроженцы деревенские, но жизнь обоих сложилась так, что первый еще мальчиком был взят в город в обучение малярному ремеслу; как подрос, вместе с артелью, в которой он обучался работать, переехал в Петербург; Матрена же Ивановна тоже девочкой была отдана в работы на кирпичном заводе, куда она ходила с своими подругами за пять верст от деревни и откуда получала денег по пяти копеек в сутки. Конечно, по мере того как она подрастала, плата ей увеличивалась, но дошла только до двадцати копеек в товремя, как ей минул девятнадцатый год; больше же двадцати копеек платы женщинам на кирпичном заводе не полагалось. Хотя у родителей того и другой в деревне были свои дома, они имели землю, за которую платили большой оброк, но земля эта не приносила им никакой пользы, потому что им приходилось больше тратить время на помещика, и поэтому почти все мужское население деревни сыздавна ходило на заработки — или в города, или в столицы; дома оставались жены, которые управлялись с хозяйством, заменяли собою помещику рабочие силы, а если у них не хватало средств кормиться от остатков, которые были припасены раньше, то и они шли тоже на работы в ближайшие фабрики и заводы. Поэтому и неудивительно, что и Яков Саввич и Матрена Ивановна с детства работали в разных местах. Однако случилось так, что Яков Саввич женился на Матрене Ивановне. Каким образом случилось это — здесь распространяться я считаю излишним. Женившись на Матрене Ивановне, Яков Саввич пожил в деревне только два месяца и опять укатил в Питер. Проживши детство в городе, в артели, он еще тогда отвык от деревни, ему еще тогда было скучно в деревне без дела. Деревенская работа не нравилась; проживши пять лет в Питере, он уже и на города стал смотреть как на деревни, а об деревне и говорить нечего. В столице он работал в больших каменных домах, артелью, жил в артели, много видел; ему нравилась столица как молодому человеку, хотя его и кормили скверно, и платили, сравнительно с другими, мало, и недоплачивали. Матрене Ивановне скучно было без мужа; к тому же она жила в доме, принадлежавшем родным ее мужа, и поэтому, как самая младшая в семействе и взятая из бедного семейства, она должна была заправлять всем хозяйством или быть с четырех часов утра до девяти вечера на ногах; но когда муж предлагал ей перед отъездом идти в Питер, она отмахивалась руками и говорила, что боится туда идти, да и примеров не было, чтобы какая-нибудь женщина ихней деревни или соседних уходила туда; кроме этого, все сднодеревенцы рассуждали так: что муж должен ходить на заработки, а жена жить дома. Впрочем, тут было еще большое препятствие: нужно просить помещика; хорошо еще отпустит он. А если отпустит, то увеличит оброк и на жену. Так она и осталась в деревне, где и жила шесть лет. Муж ее приезжал в это время только два раза: один раз зимой, другой — летом, и она от него имела уже двоих детей — мальчика. и девочку. Яков Саввич не хвалился своим житьем в Петербурге. Он работал попрежнему в артели, потому что не умел жить один и не мог сыскать для одного себя работы. Что делала артель, то делал и он; не было у артели работы, сидел и он без работы и проедал деньги, до этого заработанные. Хотя у него на пищу и на квартиру выходило немного денег, но, однако, несмотря на то, что иногда ему приходилось получать в месяц рублей двадцать, — редкий месяц он мог откладывать из этих денег пять рублей на оброк, потому что, живя в артели, ему трудно и неловко было отстать от товарищей: если артель делала складчину или дозволяла себе какое-нибудь удовольствие, и Яков Саввич давал в нее деньги; а так как артель состояла из двадцати четырех человек, из которых многие были хорошие питухи, ели много, — к тому же с голодной пищи пилось и елось много, — то приходилось раскошеливаться снова, и это раскошеливанье доходило до того, что к утру у Якова Саввича и его товарищей оказывалось в кармане не более пяти копеек меди. При таком положении Якову Саввичу нечего было и думать о том, чтобы его жена жила вместе с ним в Питере. Впрочем, он, занятый с утра до вечера работой, думал об этом, может быть, только тогда, когда находился в хорошем настроении, — что бывало очень редко, — и гнал мысль о совместном сожительстве в столице с женою тем: «А вот съезжу домой, побалуюсь, и все тут». Однако судьба устроила так, что и его жена попала в Петербург — и это устроилось очень просто. Родная сестра Матрены Ивановны, Акулина, весной ушла с мужем в Петербург, бросив своим родным ребенка. Это не только удивило, но даже разозлило всю родню, и все приписали это обстоятельство не тому, что Акулина чересчур любила своего мужа, но говорили, что Акулина «поскуда». Но через три месяца Акулина шлет оброк от себя, и все узнали, что Акулина живет где-то у господ в мамках, получает много и денег и подарков. Это многих в деревне сбило с толку; Матрена же Ивановна только и думала о том, как бы ей уехать в Питер, тем более что жизнь ее в мужниной семье становилась все невыносимее и тяжелее, так что дошло до того, что ее стали попрекать уже Акулиной: «Вот Акулина, смотри, сама за себя и даже за мужа платит оброки, а ты што? Только чужой хлеб ешь». Летом пришел к Матрене Ивановне муж; она стала ему говорить о том, как ей тяжело в деревне, как ей хочется в Питер и что она может сама быть кормилицей, когда родит. Муж долго не соглашался с женой, ругал ее, но, заметив, что действительно жене скверно, решил взять с собой. Родился у Матрены ребенок, покормила она его с месяц, а потом отдала семье Акулининой, которая была добрее семьи ее мужа и к намерению Матрены относилась доброжелательно.
В Петербурге Матрена Ивановна проболталась с полмесяца. В это время она не могла даже поступить в кухарки. Насилу-насилу, с помощью подарков вахтерам и старухам, она попала в воспитательный дом и пробыла там на законной половине три месяца. Там она была, что называется, казенным человеком: одевалась как и другие мамки, приучалась пить кофей, есть в положенные часы то, что прочие ели, кормила в сутки до десяти ребят, а с порученным ей дитей обращалась именно так, как обращается торгаш с вещью; впрочем, в течение трех месяцев у нее было на руках пять ребенков, которые скоро по бедности родителей были отвозимы в деревни. В воспитательном она получала порядочное жалованье, которое выпрашивал у нее муж для того, чтобы отослать в деревню, но больше для своих расходов. По выходе из воспитательного с десятью рублями Матрена скоро поступила в кухарки и жила на разных местах год, но потом захворала, пролежала в больнице четыре месяца, а по выходе поселилась с мужем на квартире и занялась прачечным ремеслом по найму у одной прачки, жившей в том же доме. Так она прожила два года. В это время у нее родился ребенок и умер. Через полгода после его смерти (муж ее перешел к одному подрядчику на Петербургскую сторону и поселился в описанной выше квартире за рубль серебра в месяц, с тем чтобы ему носить хозяйке, вдове-чиновнице, дрова и воду.
Прачечное ремесло у Мытнинского перевоза было плохое дело для Матрены, и она нанялась в кухарки, но как только барыня заметила, что ее кухарка брюхата и ходит тихо и пыхтит, — то и отказала ей. Поэтому до родов Матрена жила в квартире без дела две недели, в которые была редко сыта, часто бита мужем за то, что у него теперь расходов больше на ее кофеи, булки и вообще на ее утробу. Жена же утешала мужа тем, что она недолго будет жить на его шее и ребенок, вероятно, умрет, тогда она опять наймется куда-нибудь в прачки.