Тот затараторил, засорил словечками:
— Да это Кузьма — придурок тамошний. Дорого его в дурдоме содержать. Ходит по улицам, баб пугает. Его заперли, а он дверь высадил и все равно приперся. Из погорельцев он. Родные его сгорели, а он хоть мелкий был — из дому выбег. И с той поры у него начались завихрения. Так и вырос дурнем. И еще он как будто радиоактивный. Хворает, волосы повылезли. Ну вы его, Михаил Геннадьевич, — подобострастно осклабился он на депутата, — знатно отбрили.
— Это опять все Егор — моя подмога… Вмазал ему? — Депутат лениво повернулся к охраннику.
— Я его уделал. Башку свернул. Пусть теперь орет! — подал мужественный голос с конца стола Егор.
— Ну, удаль молодецкая, награждаю тебя, — сказал Ефремов тяжело, величественно. — С февраля повышаю тебе оклад. На пятьсот единичек. Выпьем?
— За справедливость! — рассмеялся кислым смешком Пожарский. — Греешь своих.
— Спасибо, Михаил Геннадьевич! — только и сказал Егор, высосав стопку и все больше походя на химически ражую, яркую морковь.
Паша, как прежде похожий на надкушенное яблочко, однако моченое, с кислятиной, шумно зашептал:
— Убедился? Это тебе за то, что волка переехали… Я же обещал: будет благо. И мне будет, и Ване, и шефу! Всем по благу. Это нам за волка…
— Хорошо дерешься, — одобрил Егора пацан из свиты губернатора, пучеглазый, с кадыком в жестких желтых шерстинках. — Боксом занимался?
— Дворовым боксом, — дерзко заявил Егор. — Мы с ребятней возле кабаков тусовались. Видишь, мужик бухой, дернул его и давай лупить. Вроде тренировки. На живой мишени. Он и слабый, и предъявить ничего не сможет, пьяный был. Так я и учился. Чтоб с одного кулака укладывать.
— Это что! — рассказывал тем временем губернатор. — Я тут в райцентр приехал, коммунисты старичье подговорили, один завопил, и все как начнут кричать: «Советский Союз! Советский Союз!» Я послушал, послушал и говорю: «Так я и есть Советский Союз!», — они опешили. Ну, менты там пару зачинщиков вырвали, и все молчали, слушали.
— Я всегда вот как говорю, — откликнулся Ефремов. — У совка было два глаза. Социальное око. И политическое око. Социальное вытекло. А политическое мы промыли и обратно к зрению вернули. Живу — не нарадуюсь: все четко, все хозяйственно. Надысь во фракции методичку раздали: как и о чем выступать. Кажется, чепуха, и так все знаю. Полистал — вещь толковая. Во всем порядок должен быть.
— Да и мои сегодня местные главы подходят, ручкаются: «Как хорошо, Леонид Степанович! Как будто старые времена вернулись». Я их там расчихвостил, объяснил, какой процент на выборах будет. Они и рады. Рады? — Он оглядел мэра, от водки похожего на красное деревце. — Рад, Тимофей?
— А как же! — Мэр с натугой улыбнулся, словно треснула кора дерева. — Мы рады. Наконец-то, покой.
— И знаешь, что хорошо, — продолжил Пожарский, обращаясь к Ефремову. — Все в одного человека упирается. Как он скажет, так и будет. Если ты ему верен, быть тебе кум королю. Нет никаких провокаций, скандалов, судов. Раньше при совке не было самого важного. Чего? Собственности. Власть была в руках, а руки тряслись. Сколько аскетов было среди Политбюро, Кощеи настоящие, и это не от идей, а от страха. Сейчас — красота. Никто к тебе в карман не лезет и твои деньги не пересчитывает. Если попрешь против главного, пеняй: слопают враз. И дерьмом измажут, и баксы меченые найдут, и закатают за решетку. А будешь верен, даже если вздумают убирать, то новое местечко предложат. В этой стабильности рядов и есть наша сила!
Звякнуло стекло рюмашек. Коллективное действо чоканья сменилось глубоко индивидуальным: каждый по-своему выпил свою водку. «Чоканье символизирует общность жизни, а выпивание водки — то, что каждому из нас умирать в одиночку», — подумал Иван.
— Какую страну потеряли… — напевно вздохнул Ефремов. — Сейчас модно стало выдумывать, мол, заранее все было понятно, мол, не удержался бы совок. А мне ничего понятно не было. Думал, удержим картину. До девяностого года думал. Я тогда в комсомоле сидел.
— А я, Миш, в восемьдесят седьмом все понял. У меня дядя в Генштабе работал. И он мне рассказывал: америкосы обогнали нас по секретному оружию. Если бы мы не начали отступать тогда, они бы нас заживо сожгли. Он говорит, весной восемьдесят седьмого теракт был у них в Минобороны. Только об этом информацию сразу обрезали. Управляемое землетрясение. Шантаж типа. Конкретно против их здания. Весной дело было. Он решил, то ли снег за окном сбивают, то ли пылесос в коридоре включили. Вдруг засвистело, загремело, он как будто в свист попал к Соловью-разбойнику, и уши заложило, и пол под ногами уходит. А потом — прошло. Один генерал себе в кабинете ноги кипятком ошпарил, на него чай в подстаканнике упал. Какой-то полковник от неожиданности раковину расколол, руки мыл…
— Это на Фрунзенской набережной? — возбужденным голосом вторгся в их разговор Иван.
— Ага. Минобороны, — подтвердил губернатор.
— Чего ты всполошился? — Ефремов осуждающе-иронично глянул на Ваню. — Водка не пошла?
— Я там жил напротив, — сказал Ваня.
— Хороший он у тебя парень, — сказал Пожарский.
— Неплохой, — согласился Ефремов. — Вань, у меня для тебя сюрприз был. Приятный. Еще скажу.
— Греешь своих… — Пожарский ухмылялся длинно. — Так я про дядю. Дядя утверждал, что Чернобыль нам подстроили. Хороший был мужик, профессионал, сокол. Бабы за ним до семидесяти пяти бегали. Он недавно умер. Жить замаялся. Ельцина не любил, а нашу власть так и не принял. Он в девяносто третьем, уже отставной, в Белом доме сидел. Его «Альфа» вместе с остальными выводила…
— Белодомовец? Не, белодомовцы — это дикари были. Если б они победили, у нас бы ничего не было. Ни бизнеса, ничего. Я тогда только с фирмой раскрутился, специально выходной взял, смотрел в ящик, как их из танков бьют. Ты извини, я понимаю: там дядя твой был…
— Да я сам за город уехал, спирт глушил, грибов, помню, жена нажарила, смотрел, и по барабану было. Чернь! Верно? Я смотрел и был доволен: бьют чернь по ее черным щекам. По кумполу дубасят. Я потом узнал, что мой там дядька был. Вот все говорят: девяностые, расстрел Парламента. Но согласись, братела, мы все про разные девяностые говорим. Для меня после того, как белодомовцев обстреляли, наше время и началось. Потом Чечня. Потом девяносто шестой. Показал Борис, кто главный. А потом уже по накатанной, пока совсем не укантропупили. А плохие девяностые — это самое начало, август.
— Когда Дзержинского выламывали? — утвердительно спросил Ефремов.
— Вот. И ни один чекист не заступился. Потому что чернь на улицы вылилась. И в девяносто третьем тоже чернь. Народ не может решать. Мы должны решать, деловые, прочные мужики.
«А ведь это я, я их, и Дзержинского и Белый дом», — с блаженным историческим трепетом подумал Иван.
Мама осталась в Москве, работать, а отцу выпал отпуск. Поехали в Ялту. Папа вставал на полчаса раньше, отдергивал штору и выходил. Он обливался на воздухе холодной водой из синего шланга, который протягивал через кухню во дворик. На кухне пело и бурчало настенное радио. Ваня спал в приоткрытой комнате. Бодренькая музыка проникала в полусон, как аккомпанемент для солнца. Солнце давило на веки и наполняло полусон ликующе-кровавым багровым цветом. Но в этот раз вместо музыки чеканил твердый и рассудительный голос. «Обращение к советскому народу. Соотечественники! Граждане Советского Союза! В тяжкий, критический для судеб Отечества и наших народов час обращаемся мы к вам! — внушал он сквозь веселенькую красную завесу. — Политиканство вытеснило из общественной жизни заботу о судьбе Отечества и гражданина. Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства. Страна по существу стала неуправляемой».
Алая завеса лопнула и развеялась. Иван смотрел в мир распахнутыми глазами, спрыгнул на холодный деревянный пол, выбежал на прохладный линолуем кухни.
Они поздно пошли на пляж. Ваня и отец слушали мантру. Радио выдавало заявления, похожие на шифрограммы, таким же секретным паролем было и само название: ГКЧП, — загадочное и колючее, как россыпь крупных звезд, слагаемых в изогнутое «созвездие косы» или «созвездие акулы».
— Диктатура — это страшно, — прошептал отец. — Как же ты будешь жить, сынок? — И он добавил цитату из поэта: — Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря.
Они сидели за горячим, а затем остывающим чаем, со двора вливалась солнечно-голубая прелесть жизни, ветерок приносил фруктово-звериные запахи моря, которому плевать, волнами швыряться на политику. Папа с сыном, уравненные невнятицей исторического момента, внимали пластмассовому желтому устройству, прибитому к облезлым зеленым обоям, и непонятно было, кто из них взрослый, а кто ребенок.
Пришли на пляж к полудню. Разместились у самого моря, окруженные скоплением тел. Люди купались, болтали ни о чем, нервная, обгорелая до состояния курицы-гриль одинокая дама затягивалась коричневой сигареткой.
Рядом с ними, сидя, жмурилась белая блондинка, тетка в изумрудном купальнике и с дочкой-пышкой лет восьми. Тетка была стройная, тело ее дышало ровно.
— Ася, освежись, — просила она вяло.
— Не буду, — готовая разрыдаться, отказывалась девочка и усердно рыла и подновляла сырую канавку от моря до их лежбища.
Возможно, папа хотел обсудить ГКЧП с кем-то, возможно, познакомиться с женщиной, но им было произнесено: «Сколько вашей? Купаться не хочет? Эх, трусиха… Хе-хе. Мы? Мы из Москвы. Ваня постарше, одиннадцать. Видели, как плавал? Я его с детства на плаванье записал. Вы откуда? Я был в Луганске, проездом. Ага. Очень приятно, Светлана, я — Евгений. Слышали, что в Москве происходит?»
— Паны дерутся, у холопов чубы трещат, — сказала Светлана из Луганска и рассмеялась плотоядным ртом курортницы, в котором мигнул золотой зуб — зловеще среди яркого могучего дня, как огонек еще далекой ночи.
Обедали они вместе на балконе столовой, где упруго, как мышца у атлета, трепетал густой воздух, наискось продуваемый ветром с моря. Они с аппетитом ели суп и мясо с тарелок на пластмассовых коричневых подносах и пили компот из алычи, и пустые стаканы ставили на коричневые подносы.
— Мы и вечером тоже к морю ходим, — сообщил папа, втягивая квелую алычовую ягодку.
— Давайте повстречаемся. В восемь на молу, идет? — радостно сказала женщина, чья светлая челка шевелилась в такт пережевыванию последнего телячьего кусочка.
— Договорились, — сказал папа.
Ваня под столом зачем-то ущипнул девочку за пухлую каленую ногу, ниже коленки. Она скуксилась для плача, он не отпускал, и она тянула предгрозовую паузу, но тут взрослые встали, доевшие.
Ничто не напоминало об утренней политической тревоге. Ваня и папа, конечно, помнили обо всем, после обеда они сходили на телефонный узел. Папа обеспокоенно звонил в Москву. Мама сказала, что на улицах военная техника. Танк охраняет Министерство обороны. Они вернулись в дом, опять за пустым клеенчатым столом слушали приемник с его непроницаемой мантрой.
Волны сталкивались. Женщина появилась на молу, красное нарядное платье, она размашисто приближалась из зоны огней в зону темноты и брызг и тянула за собой упиравшуюся девочку, которая оглашала морскую шумную даль:
— Мама, я спать хочу!
— Сейчас, сейчас… Скоро уснем, — громко бормотала женщина. — Поглядите. — Она наскочила на них и дернула вверх платье девочки, беззащитно белевшее в темноте.
— Все видно?
— Что? — спросил папа.
— Пойдемте на свет! Пойдем на свет, негодяй! — Она схватила Ваню за ухо и потянула, папа твердо отстранил ее руку. — Он подлец, ваш сын! Пока мы обедали, вы в курсе, что он натворил? Он так ущипнул мою Асю, что у нее синяк. Она пять часов плакала подряд. Изверга растите! Был бы здесь мой муж, а он у меня шахтер, он бы вас своими руками… — Она не договорила. — Ваше счастье, что Генки здесь нет! Москали сраные…
— Мам, я спать хочу! — Голос девочки был отстранен от скандальной сцены и ревниво соперничал лишь с одиночеством шумящей воды.
— Идем, мой Асик, идем скорее… — Женщина толкнула Ваню в воду, но Ваня устоял, она рванула дочку за руку, и стремительным виденьем они провальсировали в сторону города и его зубастой иллюминации.
— Странные… Это… о чем она? — наконец сказал папа, выходя из замешательства. — Ты, правда, оцарапал девочку?
— Ущипнул?
— Ущипнул, то есть…
— Нет, не правда.
Они стояли и смотрели на море. Волны гуляли привольно и обдавали милльоном восторженных капель. Черная даль, белая пена. Волна — боевой слон. Волна — проурчавший танк. Волна — дворец, горделиво вознесшийся и осыпавшийся в прах. Вот волна проехала, как белая машина «Лада». Такая у них в Москве.
Ваня странной ассоциацией вспомнил: они возвращаются с дачи, в ногах у него на заднем сиденье зажат лиловый баклажан, и они делают круг на площади Дзержинского, подле поджарого вытянутого памятника, и тут в продолжение его мыслей волна подкинула и качнула палку с водорослью, налипшей сверху, как голова и торчащая борода клином. И уронила. Палка пропала среди волны, как в гуще народа, волна разбилась на множество живых, криком кричащих капель. Волна пенно шумела, словно толпа в момент натиска. Капли крутились и тряслись, как крохотные бесчисленные головы. Палка металась с бороденкой водоросли. Пахло железом. Море пахло железом. Море пахло Дзержинским.
Прижавшись к промокшей рубахе отца своей промокшей майкой, Ваня легонько завыл, заскрипел челюстями и вместе со взмахом волны издал негромкий щелчок, ни о чем не думая. Волна окончательно поглотила палку. Над ними было черно-серое небо, сквозь лохмотья тучек бросали свет отдельные звезды, не способные объединиться в скелет какого-то созвездия.
Он приболел назавтра, но солнце быстро вылечило. Через пару дней была Москва, и Ваня не удивился, когда по телевизору показали толпу, ночную, с капельками голов, белевших под вспышками фотокамер, и над этой толпой, в шуме, гаме и улюлюканье, раскачивалась длинная палка памятника с налипшей бородой клином. Феликс был демонтирован.
А через два года случился 93-й год. К тому времени Ванины родители уже разочаровались в несоветских порядках. Мальчик тоже не принимал новый строй.
Ваня, прогуливая школу, ходил к белому Дому Советов. Там был всплеск народного творчества. Белое, все в стеклах окон, здание было лишь эхом многоголосого воспаленного народного ропота. Простые люди, рабы из рудников, приближали день перелома. Ветхий старик, в вагоне метро закричавший: «Товарищи! Все выходим!», — дородная женщина, воевавшая с ментом на станции «Краснопресненская» за бидон борща, который она хотела вывезти на поверхность, мужчина, подтянутый и улыбчивый, на эскалаторе бодривший знакомых и незнакомцев: «Победим! Куда денемся…» А у метро, словно согбенные от влаги белесые одуванчики, мокли старушки с картонками, на которых красным фломастером были выведены стрелки — «К Белому дому». Кипела дождевая городская каша. Кипела самодеятельность.
Над баррикадой, свалкой железных штырей, дрожала простыня: «Прости, распятая Россия!» Черные буквы расплывались и отекали струйками: очевидно, лозунг был исполнен акварелью. За баррикадой в нескольких шагах стоял металлический стенд, который кто-то заботливо оклеил детскими картинками про Ленина и Великую Отечественную войну, вырезанными из букваря. Картинки сек дождик, и они сползали в медленном забытье.
Белый дом набух от мороси, как седая овца, это был храм наива, и вокруг бурлили раздраженные, счастливые, непрестанно спорящие люди. Разъединенные, несогласно встречающие каждого оратора: кто сыро хлопая, кто отворачивая лицо в дождевой ветер. Ване показалось, что он узнал слесаря из советского детства в пьяноватом старике, тот из тряских добрых рук предлагал всем брошюру «Откуда есть пошла русская земля»… Голый череп старика отекал, словно рыдал, а веснушки выглядели на сырой коже головы мазками талого шоколада.
Тоска по правде — одна эта тоска объединяла площадь у белого здания.
Потом дом блокировали, обнесли колючей проволокой, людей избивали окрест, и Ване выпало стать участником переломного дня.