Я призадумался. А выходило так, что в последние месяцы задумывался я редко. Делал что-то, суетился, спешил, а вот думал редко. Я писал, писал. А написанного и не перечитывал, не имея на то времени. Теперь перечитал и ужаснулся. Какая дрянь была в моих тетрадях! Рвать их надо было. Или жечь!
Страниц в тетрадях исписано действительно было немыслимо много. А толку-то что? Эти страницы можно было бы отдать за два порядочных абзаца. Они были чужие, бойкие, но и холодные, мною не пережитые. Да и не мог, видимо, я в сорок лет ни с того ни с сего начать жить и писать иным способом, нежели это делал прежде. Возможно, кто-либо другой и способен переменить себя, но не я. В сорок лет походку не меняют… В отчаянии сидел я за столом. Неужели никогда не избавиться мне от лени, медлительности, склонности к рассеянным и будто бы досужим мыслям? Но вдруг это не лень, а непременное свойство именно моей натуры? Каждому свое. Не могу, видно, я стать расторопным и деловым, пусть мне того и хотелось бы. Но, может быть, именно нерасторопный и неделовой я и соответствовал и самому себе, и людям, и бумажному листу? Однако я теперь ни ответить себе толком, ни успокоить себя не мог.
Вспоминая же последние недели, я ощутил себя в них человеком заведенным. Будто в действительности гнутой ручкой коломенского патефона, под мембраной коего и рассказывала когда-то Рина Зеленая о снегире, напряглись во мне несуществующие пружины, и я закружился. Возможно, что не мои обороты, не ту частоту вращения определили мне, отчего голос мой, наверное баритон, превратился в нервное и суетливое колоратурное сопрано. Однако кто «завели» и «определили»? Не сам, что ли, я закрутился и заспешил? Так думать было отраднее всего…
Возникали и сомнения. Ну ладно, скверными и вышли мои описания. Способности, стало быть, такие мне даны. Но ведь и нечто полезное я сделал. Завел, скажем, картотеки… Но и тут были поводы для печали. Книги я энергично просмотрел, расставил и описал, однако при этом не получил никаких долгожданных удовольствий. Просто произвел механическую работу. Не было в ней смака! И создание моего московского досье вышло скучным. Я занимался инвентаризацией.
Все, хватит! – сказал я себе. Пожил месяца три правильным человеком. И хватит! В сорок лет походку не меняют…
Два дня я пребывал в состоянии некоего протеста. Или даже бунта. Мне хотелось курить. Я купил три пачки сигарет. Я уже сообщал, что прежде меня никогда не тянуло курить. А тут яростно потянуло. Однако сигарета мне не давала удовольствия. Но я понял: и еще буду курить! Назло! Кому назло? Против кого или чего я желал бунтовать?
И посетило наконец меня одно соображение…
Неужели это все из-за тех четырех копеек?
Я должен был увидеть Михаила Никифоровича. Или дядю Валю. Или Каштанова. Или Серова. Или, на худой конец, Филимона Грачева.
В последние месяцы я не встречался с ними. В делах, в беготне о них почти и не вспоминал. Где они, как они, я не знал. Работай пивной автомат на улице Королева, я, может быть, увидел бы их или хотя бы добыл сведения о их жизни. Заскочил бы в автомат на минуту и… Впрочем, мог бы и не заскочить. Я почти не пил теперь пива. Не курил, не пил и произносил одни благородные слова, будто окончил Смольный институт.
Я позвонил Михаилу Никифоровичу. В квартире Михаила Никифоровича трубку не подняли. Не обнаружил я Михаила Никифоровича и в аптеках. «Может, у него отгул? – предположил я. – Может, он в „Крестах“? Или в Останкинском парке? Или на Выставке?»
И в Останкинском парке пивом теперь не торговали. А на Выставку пиво не завезли по причине недомоганий водителей пивных цистерн.
В «Крестах» стоял Михаил Никифорович. И были там многие останкинские жители. Всем им я пожал руки.
– Ну как сам-то? – спрашивали меня.
– Ну ясно как…
– Ну и ладно, – кивали мне.
С кружкой пива и тарелкой креветок я подошел к Михаилу Никифоровичу.
– Михаил Никифорович, – спросил я, – есть какие-нибудь изменения в твоей жизни?
– Есть, – сказал Михаил Никифорович. – Некоторые…
– В квартире-то, – осторожно начал я, – ты, надеюсь, теперь живешь один?.. Или?..
– Или! – нахмурился Михаил Никифорович.
– Сигаретой ты меня не угостишь?
– Разве ты куришь? – удивился Михаил Никифорович.
– Не курю. А вот сейчас захотел.
– Я бросил, – сказал Михаил Никифорович.
– А дядя Валя не бросил случайно?
– И дядя Валя бросил.
– А Каштанов?
– И он… Вроде бы…
– Что же она меня-то курящим посчитала? – сказал я. – Ведь ошиблась.
Об изменениях в жизни Михаила Никифоровича спросить я постеснялся, да и приятны ли были ему эти изменения, доставили бы ему радость напоминания о них?
– Еще закурим, – произнес Михаил Никифорович, но с неким отчаянием.
Помолчали.
– А дядю Валю ты давно не видал? – спросил я.
– Он здесь. Только на улице. В загоне. И Каштанов там.
– Ты здесь давно не был?
– Давно… Вот сегодня взял и поехал…
– Я вижу, – сказал я, – ты будто бы из пустыни выбрался… А может, в ней что-нибудь ослабло?
Михаил Никифорович пошел за пивом, принес и пачку сигарет.
– Будешь? – спросил Михаил Никифорович.
– Нет, – сказал я и удивился себе. Опять вдруг я ощутил, что никогда не курил и никогда не хотел курить.
– А я посмолю, – сказал Михаил Никифорович, сказал с вызовом, но при этом нервно оглянулся, будто кто-то строгий и бдительный стоял за его спиной. По залу бродил местный смотритель в белом халате, но явно не его имел в виду Михаил Никифорович. – Да курить-то здесь нельзя… рубль еще потребуют… – пробормотал Михаил Никифорович, но, видно, ему стало стыдно своей нерешительности, он зажег сигарету и затянулся.
И через минуту его сигарета не погасла.
– Ослабло, – сказал я.
Из двора-загона, называемого, впрочем, в отличие от Греческого зала, где стояли мы, Летним садом, за креветками явился дядя Валя.
– А вот Михаил Никифорович закурил, – сообщил я дяде Вале.
– Но беда-то ведь небольшая, а? – сказал дядя Валя.
– Вы не пробовали?
– Ну, – кивнул дядя Валя. – Закурил минут пять назад. И Каштанов.
– Точно в ней что-то ослабло, – сказал я уже уверенно.
– А если ее придушить? – задумался дядя Валя. – Эту гадину.
– Как придушить?
– Напрочь. Каким-нибудь шнуром. Или полотенцем.
– Вы же были намерены ее удочерить?!
– И дочку такую придушить не жалко.
– Вам-то что она сделала плохого?
– Может, одно хорошее и делает, – сказал дядя Валя. – Оттого и надо ее придушить. Или переехать автомобилем.
– Вы же никого не давили! Это Коля Лапшин давит всех!
– Вот его и нанять, – сказал дядя Валя.
Пришел из Летнего сада и Игорь Борисович Каштанов. Поздоровался со мной.
– И Игорь Борисович хотел бы ее придушить? – заинтересовался я.
– Нет, – сказал Игорь Борисович. – Она – женщина. И красивая. А вы не джентльмены.
Игорь Борисович был в свежей серой тройке, являвшейся мне недавно в мечтаниях, вид имел человека здорового, разумного, готового к государственным делам. Впрочем, к государственным делам, казалось, были готовы и дядя Валя и Михаил Никифорович. Что им-то пришлось перенести, подумал я, коли на меня из-за моих четырех копеек выпало столько улучшений!
– Значит, вы, Игорь Борисович, довольны? – спросил я. – А как ваша семейная жизнь? И молодая жена Нагима?
– Я опять холостой, – резко сказал Каштанов.
Я хотел было просить извинения за свой бестактный вопрос, но дядя Валя не дал открыть мне рта, а сообщил как бы из сочувствия к Игорю Борисовичу, что неделю назад на дом к нему прискакали три брата Нагимы в бешметах, в папахах и с кинжалами, три всадника из Кабарды, завернули Нагиму в ковер или в ковровую дорожку и увезли ее под Нальчик, в предгорья Кавказа, заросшие буком и грабом, славные своим целительным воздухом и видом на Эльбрус, а Игорь Борисович, чтобы не испортить братьям впечатление от столицы, был вынужден провести час в ванной, запертой им на крючок.
– Все было не так! – обиженно сказал Каштанов. – Не совсем так!
– Однако увезли, – сказал дядя Валя. – Но беда-то ведь небольшая, а?
– Вы, дядя Валя, – губы Каштанова сжались и утончились, – лучше расскажите, за что ваши коллеги, шоферня, вам стекла побили в автобусе.
– Ладно, хватит, – помрачнел дядя Валя. – Они уже извинились, когда я им все рассказал. Они меня уважают. Несмотря ни на что…
– Михаил Никифорович, – сказал я, стараясь увести разговор на иные тропы, – ты сегодня в аптеку не пойдешь? Выходной?
– Я не хожу в аптеку, – сказал Михаил Никифорович. – То есть захожу туда. Но не на работу.
– Куда же ты ходишь на работу?
– Теперь никуда. Третий день на инвалидности.
– Ты что, Миша! – удивился я.
Удивились и Каштанов с дядей Валей.
А Михаил Никифорович показал нам бумажку, видно временную, с заключением врачей, посчитавших, что он, Михаил Никифорович Стрельцов, страдает токсическим гепатитом, а потому должен пребывать инвалидом второй группы.
– С такой дрянью, – сказал дядя Валя, – тебе и пиво нельзя пить.
– Нельзя, – согласился Михаил Никифорович и поднял кружку. – Но беда-то ведь, дядя Валя, небольшая, а?
Оказывается, однажды в цехе химического завода, где с конца мая трудился Михаил Никифорович, произошла утечка четыреххлористого углерода, вечером Михаила Никифоровича стало рвать, температура пошла под сорок, «скорая» отвезла Михаила Никифоровича к Склифосовскому в реанимацию. В Склифосовском, уже в общей палате, Михаил Никифорович пролежал десять дней. Теперь ездит туда, наблюдается, и вот три дня назад его одарили представленной нам бумажкой. Михаил Никифорович полагал, что ему удастся упросить лекарей сменить группу на профессиональное заболевание.
Я стоял, браня себя. Вот, значит, как. Ну ладно Каштанов и дядя Валя. Они все же не из числа моих друзей. Они мне интересны, но они могут прожить и без меня, как и я без них. Месяцами, случалось, не виделись, и ничего, жизнь продолжалась, трава росла, трамваи ходили… Но вот Михаил Никифорович… Собственно говоря, и с ним мы были лишь собеседниками, разговаривали о том о сем в останкинских проездах, в магазинах и в автомате на улице Королева. И все. Однако… Однако о том, что «скорая» увезла его к Склифосовскому, что он лежал там, я должен был бы знать, я должен был бы проведать его, помочь ему, коли возникла бы нужда, да и коли бы она не возникла! И о том, что он взял да и ушел из аптекарей на химический завод, я обязан был бы знать! Что же я за человек оказался? Выходит, в том моем праведном деловом существовании последних недель люди, жившие рядом со мной, стали мне безразличны, я и думать о них не думал, мне и в голову не приходило, что с ними может что-то случиться, дурное или хорошее, они исчезли для меня. Если так, зачем были нужны мои совершенствования? Да и совершенствования ли это?
Горько мне было. И стыдно.
– Почему ты ушел из аптеки? – спросил я.
– Долгая история, – сказал Михаил Никифорович.
Он опять закурил, говорить далее как будто бы не желал. Да и что ему было открывать нам душу?
– У меня есть приятель, – не выдержал я, – известный врач, желудок, печень, гепатит – как раз его дело.
Михаил Никифорович промолчал.
– А ведь она себя объявила берегиней, – опять сказал я. – Что же она-то смотрела?
И снова Михаил Никифорович промолчал.
Последние слова я произнес скорее для самого себя. Теперь подумал: ведь и дядя Валя в апреле испытывал болезненное состояние. Но тогда и сама Любовь Николаевна хандрила и теряла способности. Почему нынче она допустила гепатит у главного пайщика?
– Мне стекла в автобусе вставили сами, которые выбивали, – сказал дядя Валя.
– Но ведь выбивали, – сказал Каштанов. – И за дело.
– За дело, – согласился дядя Валя. – И вставили. А тебе Нагиму обратно на лошади не привезли.
– Нагима супы готовить не умела, – вздохнул Каштанов.
– Сам бы и варил. Брал бы концентраты…
– Я и варил, – опять вздохнул Каштанов.
– Моя-то дура, – сказал дядя Валя, – тоже плохо варила супы, а вот ушла к таксисту, и без нее тошно…
– Зато какие рекорды вы ставили на своем автобусе в прошлом месяце? – усмехнулся Каштанов.
– Ладно, хватит! – сердито произнес дядя Валя. – И с автобусом хватит… И от донорства откажусь завтра же…
– Я свой пай продам Шубникову, – сказал Каштанов. – А документ заверю у нотариуса…
– Не выйдет! – взволновался дядя Валя. – С дезертирами знаешь как!.. Шубникова развращать! И не выход это. Ее надо душить, коли нет бутылки, куда ее можно было бы засунуть. Михаил Никифорович молчит, а бутылку разбил он!
– Пускай она его сначала вылечит, – сказал я. – Или просто отменит болезнь… Кстати, дядя Валя, ведь вы же собирались лечить людей и животных, ставить диагнозы, что же вы-то прохлопали гепатит у Михаила Никифоровича?
– Она меня в такой оборот взяла, – махнул рукой дядя Валя, – что я сам стану скоро инвалидом… Единственно, что она мне… это… восстановила…
– Что это?
– Ну… это… – замялся дядя Валя. – Теперь как у допризывника…
– Что же вы ее душить собрались? – спросил Каштанов.
– А зачем мне теперь-то как у допризывника? Баба моя все равно с таксистом. На нее у Любови Николаевны, видно, нет силы.
– Но если вы Любовь Николаевну придушите, вы и всяких надежд лишитесь.
Дядя Валя задумался.
– Все равно, – сказал он, отпив пива, – дело тут решенное.
– А вы интересовались, – спросил я, – мнением на этот счет Михаила Никифоровича?
– Михаил Никифорович и будет душить, – сказал дядя Валя.
– Может, сменим тему? – строго сказал Михаил Никифорович. – Может, просто постоим, а от нее наконец отдохнем?
Час стояли, наверное, мы еще в «Крестах». Рассуждали о футболе, сравнивали Блохина и Шенгелию. Сошлись на том, что Шенгелию через два сезона забудут. Потом отправились по домам в Останкино. Ждали трамвай, и тут дядя Валя не выдержал и проворчал в сердцах, что хоть бы автомат на Королева надо эту Любовь Николаевну заставить открыть, доколе ж она будет издеваться над народом!
16
Утром слабости и недомогания Любови Николаевны, видимо, прошли. Опять я почувствовал себя человеком, бросившим курить.
А накануне я клял себя. И ругал Любовь Николаевну. Стало быть, 2 мая Любовь Николаевна вынула из нас души и заглянула в них. Мы тогда призадумались, замолчали после воспоминаний Михаила Никифоровича, размягчились, мечтали или даже грезили о чем-то, а она наши души держала на ладонях. Я в те минуты испытывал некое просветление. Думал: вот он наконец я истинный, каким я себя хотел видеть. И еще я думал о том, что мне как будто бы нечего в себе стыдиться, не от чего в себе отчаиваться, что я все сделаю, что мне предназначено, или уже делаю это…
Любовь же Николаевна, поняв наши сути или посчитав, что она поняла их, взялась за наше совершенствование. Она желала нам добра. Она желала видеть нас хорошими.
Но что вышло? Тошно подумать… Впрочем, последнее соображение касалось только меня. Сведений о последних неделях жизни Михаила Никифоровича, дяди Вали, Каштанова я ведь почти и не имел. Я только ощутил их недовольство… Но, может быть, настроения моих знакомых были случайными, может быть, каприз некий возник в них сроком на три часа? Впрочем, в случае с Михаилом Никифоровичем, похоже, было не до капризов…
Однако, как я сообщил, Любовь Николаевна тут же вновь окрепла. А я впал в суету. Стремнина праведной жизни повлекла меня дальше, к чему – неизвестно. Но что-то во мне и изменилось. Теперь, когда я знал, что, не явись и не займись мной Любовь Николаевна, перемен, несмотря на все мои упования, наверное, во мне никаких не произошло бы, я порой думал: «Да что же, игрушка, что ли, я в ее руках? Нет уж, дудки!»
Я стал сопротивляться стараниям Любови Николаевны. Полагал, что Любовь Николаевна ощутит сопротивление и задумается: права ли она, не ошиблась ли в чем?.. Ведь ошиблась она, приписав мне любовь к табаку. И вот я, проснувшись, например, постанавливал: а посплю-ка еще часок, куда спешить, или просто полежу, закрыв глаза, фразу одну серебряную обдумаю… Нет, одеяло сейчас же само сплывало на пол, а меня нечто подбрасывало и ставило на паркет. «Увиливаешь! – шипело во мне это нечто. – Поблажек хочешь! А тебя ждут великие дела!» Я мог предположить, что шипящий зверь или, может быть, кусачее насекомое существовали теперь и в Михаиле Никифоровиче, и в дяде Вале, и в Каштанове, и в Серове, и в Филимоне. Да и еще десятки останкинских жителей могли попасть вблизи нас под напряжение полей Любови Николаевны…