Конечно, несколько лир — нищенская сумма. Бутылочка молока стоит двадцать два чентезимо, а на узника камеры No 2 на день приходится из общего фонда двадцать шесть чентезимо.
Сигарету курят несколько человек, — каждый сделает по две затяжки, вот и вся сигарета. А потом еще добывалась уцелевшая крошка табаку из окурка. Кертнер научил расщеплять иголкой каждую спичку пополам или даже на три части. Он сказал, что бывал в местах, где бедняки всегда поступали таким образом. А еще в тех местах берегли соленую воду, в которой варили картошку, чтобы использовать воду несколько раз; соль беднякам тоже была не по карману.
С появлением Кертнера в камере No 2 началась борьба с заядлыми курильщиками; для этого ему пришлось самому бросить курить. Курильщики тратили деньги на табак, вместо того чтобы купить бутылочку молока. Они раньше становились дистрофиками, чаще болели, их приходилось подкармливать из общественного фонда.
Дискуссия по поводу курения длилась долго. И некурящие, к которым отныне относился Кертнер, одержали верх. Это было особенно важно в связи с наступлением холодов: часто проветривать камеру от табачного дыма — значит еще больше ее выстуживать.
Из общего фонда выделили средства на покупку книг, но не сразу удалось добиться на это разрешения.
Выражая всеобщее желание, Бруно попросил вновь прибывшего вести в камере политические занятия. Кертнер согласился и выработал распорядок дня, ввел строгую дисциплину.
После утреннего подъема, после того, как все умылись, убрали камеру, оставалось еще сорок свободных минут; в девять утра начинались занятия.
Поначалу тюремщики не отходили от решетки, напряженно вслушивались, а зловредный сардинец «Примо всегда прав» припадал к решетке на долгие часы — нет ли повода для доноса? Но слушатели, окружавшие Кертнера, усаживались в углу камеры, подальше от стены решетки; к тому же разговаривали вполголоса.
Кертнер принес с собой в камеру книгу, на обложке которой значилось «Адам Смит. Политическая экономия», а титульный лист книги украшала печать капо диретторе «Разрешено». На самом же деле то был первый том «Капитала». Кто–то подобрал в переплетной мастерской отобранный у кого–то том Маркса и спрятал. Книгу одели в чужой переплет, с чужим титульным листом, загодя снабженным желанной печатью. Книгу уже несколько раз мусолил своими руками «Примо всегда прав», но не мог обнаружить крамолы. К подобному книжному маскараду Кертнер прибегал и в дальнейшем.
А когда Кертнер проводил занятия по политэкономии и завел речь о конкуренции, он рассказал о финансовой дуэли акционерных обществ «Посейдон» и «Нептун», конечно, заменив их названия. Так сказать, поделился личным опытом…
Программа занятий расширялась; изучали диалектический материализм, некоторые работы Ленина. Двое парней под влиянием этих занятий расстались с анархистскими взглядами.
Удалось достать несколько книг по истории, культуре и искусству Италии. Те, кто ходил в школу всего три–четыре зимы, плохо разбирались в искусстве Древнего Рима и лишь рассматривали картинки.
Когда в коридоре дежурил надзиратель Карузо, он подолгу стоял у стены–решетки и прислушивался к словам Кертнера. А если речь шла о музыке и если при этом в коридоре не было других тюремщиков, Карузо встревал в беседу.
Бывало, Бруно спал крепким сном, а Этьен лежал, не смыкая глаз, или слонялся по сонной камере. В одну из таких ночей он подошел к стене–решетке, заговорил с Карузо. Напарник дремал, Карузо бодрствовал в одиночестве.
Этьен спросил, откуда взялось его прозвище, тот охотно объяснил:
— Так у нас в Сицилии называют подростков, которые работают в шахте… Я в юности и не знал, кто такой Энрико Карузо…
Это был первый надзиратель, которому улыбнулся Этьен. Прозвище приклеилось к Карузо на всю жизнь, потому что он — страстный любитель музыки, а так как Этьен был завсегдатаем «Ла Скала», они заговорили на музыкальные темы. Карузо напел себе под нос арию, другую, все из репертуара теноров. Его кумиром был Беньямино Джильи, на днях тот впервые спел в римском театре партию Радамеса в «Аиде». Настороженно оглянувшись на спящего напарника, Карузо попытался взять верхнее си бемоль, ту самую ноту, которой кончается ария Радамеса из первого акта. Но тут в коридоре послышались гулкие шаги. Карузо приложил палец к губам и отвернулся от стены–решетки — шагал ночной караул во главе с самим капо гвардиа. Караул прошел, и Карузо повел речь об опере «Арлезианка»; самая выигрышная ария там — «Плач Федерико» из второго акта. Некоторые критики упрекали Джильи: он ввел в заключительную музыкальную фразу чистое си, которого нет в партитуре. Кертнер согласился с критиками: тенор не должен ради эффекта добавлять выигрышные ноты. Карузо разволновался и заспорил с заключенным 2722. В конце той арии весьма кстати драматически напряженное крещендо: «Ты столько горя приносишь мне, увы!» — Федерико выражает здесь скрытую скорбь своей жизни, как же можно согласиться, чтобы голос певца затихал на этом самом «увы»?!
— Почему же тогда композитор сам не ввел этой ноты? — возражал заключенный 2722.
А закончилась музыкальная дискуссия неожиданно. Карузо шепнул, что завтра во время прогулки во второй камере произведут обыск.
Дважды в месяц в камере устраивали тщательный обыск, а узников раздевали догола. Труднее всего спрятать карандаш и бумагу. Кертнер прятал огрызок карандаша в своем матраце, набитом сухими кукурузными листьями, а Бруно поступал хитрее; накануне обыска, когда их выводили на прогулку, он выносил свое запретное имущество в тюремный двор и засовывал его в щель между каменными плитами. А на следующий день переносил все назад в камеру.
Этьен лег на жесткий матрац и долго не мог заснуть. То ему мерещилось, что обыск уже начался и тюремщики перетряхивают матрац, шарят в нем, то он видел себя в оперном театре, причем в соседнем кресле сидел Карузо. Тот шумно восхищался: его любимый тенор великолепно взял верхнее си бемоль. «Браво, брависсимо, Беньяминелло!» — в восторге орал Карузо, но когда его кумир снова запел, Карузо принялся по привычке позвякивать связкой ключей, так что в партере оглядывались, а кто–то сдавленно шипел: «Не мешайте слушать! Перестаньте, наконец, бренчать!..»
61
В полночь здесь слышалось лишь звонкое стрекотанье цикад, шорох травы и учащенное дыхание. Ползли по–пластунски и при этом тащили коробки динамита, мотки с бикфордовым шнуром, сумки с гранатами, оружие, бутылки с бензином.
По небу размеренно шарил луч прожектора. Когда он склонялся к земле, в полосу света попадала антенна над зданьицем аэропорта. В небе трепыхался черно–белый конус, наполненный ветром и указывающий его направление.
На это время следовало припасть недвижимо к траве или нырнуть в спасительную тень под крыло ближнего самолета и переждать.
Глубокой ночью раздался взрыв где–то в конце взлетной дорожки, и пламя подсветило облачное небо.
Минуту спустя в другом конце аэродрома, за ангарами, подала голос группа Ксанти и занялось второе зарево.
Затем наступил черед Цветкова, яркая вспышка предварила гром и новый пожар.
От ночной тишины ничего не осталось. Выстрелы, пулеметные очереди, разрывы гранат, топот бегущих, вой сирены, свистки, крики, стоны, звон разбитого стекла — это вылетели окна в таверне при аэропорте.
— Уходите по старой дороге, — приказал Цветков своим подручным. Ждите меня под мостиком. На том берегу канала…
Цветков стоял на коленях в жесткой рослой траве и сращивал два шнура. Не тащить же эти концы и остаток динамита назад через перевал, а бросить жалко, это не в характере Цветкова. Самое время подорвать сверх программы еще «хейнкель», иначе Цветков перестанет с собой здороваться.
Людмил первым скрылся в полутьме.
— И ты беги, — приказал Цветков Курту, который помог ему перевязать пакет с динамитом. — Я догоню…
Цветков не хоронясь, во весь рост, побежал к «хейнкелю». Он протянул шнур, обвил его вокруг пропеллера и шасси, отбежал, чиркнул спичкой, но охрана заметила зловещий огонек, бегущий по шнуру, и открыла огонь по поджигателю.
Курт услышал выстрелы, обернулся, посмотрел в ту сторону, где стоял подсвеченный «хейнкель», и рванулся назад. Когда он добежал до Цветкова, упавшего навзничь в розовую траву, пламя уже охватило кабину «хейнкеля».
— Беги сам, сейчас взорвется… — с трудом произнес Цветков, прижимая руку к животу. — Шнель… У меня пуля в кишках. — Он страдальчески усмехнулся. — Ауфвидерзеен, в смысле «прощай»…
Курт безмолвно опустился рядом, осторожно приподнял застонавшего Цветкова, взвалил его на спину и, сгибаясь под ношей, пошатываясь, пошел в сторону от горящего «хейнкеля», который ослепил охрану.
На рассвете Ксанти вел свой поредевший отряд по крутой каменистой тропе. Двое убиты в стычке около таверны, а когда загорелся ангар, фашисты схватили тяжело раненного Баутисто.
Цветков в начале пути еще просил запекшимися губами: «Пить!», а умер уже в горах.
Его тащили на самодельных носилках из двух жердей и плаща. Рука безжизненно свесилась, глаза навечно сомкнулись, и он уже не увидел долину в предутреннем тумане.
Первые лучи солнца вот–вот коснутся излучины Гвадалквивира. Над аэродромом Таблада подымались черные столбы дыма. Они сходились в большое грязное облако, затмившее полнеба.
В долине не слышно, как тяжело дышат носильщики, не слышен был позже и скрежет железа о камень. Каменистый грунт крошили кинжалами, штыком. Людмил загребал щебень каской, а Курт — котелком.
На вершине горной гряды, по пути к перевалу «Сухой колодец», вырос могильный холм.
62
Самая первая ниточка, которую удалось протянуть в камеру к Этьену, брала свое начало в фотоателье «Моменто».
Скарбек узнал, что групповая семейная фотография, которая ему заказана (шесть штук, размер 9 x 12 см), предназначена для отправки отсутствующему члену семьи — некоему Ренато в тюрьму Кастельфранко. На фотографии снялись родители, младший брат, сестренка Ренато и его невеста Орнелла — стройная, высокогрудая, большие синие глаза с поволокой.
Скарбек попросил Орнеллу сняться и отдельно от всего семейства, сфотографировал ее во многих позах. Он сделал это по совету Анки.
Отец семейства не преминул похвастать, что Ренато арестовали после того, как несколько наиновейших самолетов «капрони–113» оказались с пороками явно диверсионного происхождения. То дело рук коммунистов сборочного цеха, которые узнали, что их самолеты отправляют франкистам. Ренато молод, ему в тюрьме исполнилось двадцать три года, но он опытный мастер и зарабатывал очень прилично. Свадьба с Орнеллой уже была назначена, а за две недели до свадьбы на жениха надели наручники. Хорошо хоть товарищи по процессу не проболтались, выгородили его, как могли, пожалели Ренато; он был самым молодым в клетке подсудимых, к тому же его ждет такая невеста, как Орнелла. Нельзя дать ей выплакать свои прекрасные глаза!
А мать успела пожаловаться фотографу на будущую невестку — морит себя голодом, бережет фигуру. Ну что это за итальянка, если она отказывается есть спагетти?
В откровенной беседе со старым туринским рабочим Скарбек счел возможным рассказать о несчастье, которое приключилось с одним знакомым австрийцем. Как и Ренато, их знакомый — политзаключенный и тоже сидит в Кастельфранко дель Эмилия. Для отвода глаз он занимался коммерческой деятельностью. Человек бессемейный, о нем позаботиться некому. Кажется, Орнелла на днях едет на свидание. Не возьмется ли она передать через Ренато привет австрийцу? Привет от Старика.
По возвращении из Кастельфранко Орнелла наведалась в «Моменто», привезла свежие новости о Кертнере, переданные Ренато.
Скарбек счастлив был услышать, что Ренато и другие политзаключенные говорят о Кертнере с глубоким уважением. Все восхищаются его стойкостью, его неуступчивостью в конфликтах с тюремной администрацией, его эрудицией, его заботливым отношением к другим заключенным. Он пользуется авторитетом даже среди уголовников, с ним вынужден считаться сам капо диретторе.
Ренато распорядился, чтобы Орнелла и впредь выполняла поручения, которые могут послужить на пользу Кертнеру. Самая большая помощь передавать записки ему и от него. Пусть друзья австрийца и Орнелла вместе обдумают, как это безопаснее делать.
— Обдумаем и забудем, — сказал Скарбек. — Китайцы говорят, что длинный язык жены — лестница, по которой в дом входит несчастье. Хочется думать, что очаровательная Орнелла такой женой не станет.
Ренато в тюрьме не на плохом счету, он приговорен всего к двум годам, и такая к нему приезжает красивая невеста, что администрация разрешает свидания с ней без решетки, лишь в присутствии «третьего лишнего».
Передать записку из рук в руки опасно, обычно за руками следят внимательнее всего. Но даже при режиме Муссолини не осмелились упразднить старое тюремное правило — надзиратели разрешают целоваться при свидании, притом дважды — при встрече и при расставании.
Скарбек начал опыты с непромокаемой бумагой и несмываемыми чернилами. Анка помогала. Лучше всего вела себя вощеная калька и китайская тушь, которую Скарбек привез с Востока. Он продержал во рту записку два часа, и бумага не расползлась от слюны. Приклеить же бумажный комочек к десне удобнее всего американской жевательной резинкой. В этом убедилась Орнелла, когда тренировки ради ходила с бумажным комочком во рту.
А на каком языке написать первую записку?
Если считать, что передача записки пройдет благополучно и никаких осложнений не вызовет, есть доводы в пользу русского, потому что тогда при получении ответа будет уверенность, что записка не побывала в чужих руках и что ответ исходит от самого Этьена. Но в случае каких–нибудь неприятностей с запиской русский язык противопоказан, он никоим образом не должен связываться с Кертнером.
Значит, остаются немецкий и итальянский языки. Жаль, что Анка не в совершенстве знает итальянский, не рискнет писать слова сокращенно, а писать придется очень мелко, на клочке бумаги.
Анка написала записку своим каллиграфическим почерком. Если перехватят, пусть ОВРА думает, что записка — австрийского происхождения.
Орнелла знала, что выбор языка для записки может играть роль лишь после ее передачи Ренато, при хранении записки у него в камере и после того, как вручит ее Кертнеру. Что касается самой Орнеллы, то даже при намеке на опасность она бумажный комочек проглотит.
Скарбек настоял на том, чтобы записка все–таки была написана по–немецки, и Орнелла послушно кивнула.
Осталось только выверить техническую сторону этого поцелуя — передать Ренато комочек бумаги в начале свидания или в конце? Ну конечно же в конце, потому что у Орнеллы он приклеен к десне. Орнелла к нему уже привыкла, а Ренато начнет перекатывать его языком, ему с непривычки трудно будет говорить, поведение его потеряет естественность, он не сможет думать ни о чем, кроме как об этом неожиданном угощении.
Не всегда «третий лишний» ведет себя тактично. Вдруг свидание придется на дежурство хромоногого, страдающего тиком надзирателя? Хромоногий всегда мешает сердечному уединению молодых людей, и на случай его дежурства Орнелла заучила наизусть перевод записки с немецкого на итальянский:
«Секретарша ждет вашей открытки с просьбой срочно продать костюм. Надежда всегда с вами. Старик желает бодрости.
В е р н ы й д р у г».
По словам Орнеллы, передача записки прошла преотлично. «Третьим лишним» при их свидании оказался сонливый, нелюбопытный толстяк, которого все время клонит ко сну; боишься, как бы толстяк не упал со стула.
О самом заветном Орнелла разговаривала с Ренато взглядами и намеками, а во всеуслышание — о разных пустяках.
— Я почти ничего не помню из последнего разговора с Ренато, призналась Орнелла. — Мы сидели на скамье, тесно прижавшись друг к другу, со сдвинутыми локтями, а мое плечо таяло под сильной рукой Ренато… Мне так мешала неотвязная мысль, что минуты бегут, бегут, бегут. Все время мысленно считала — сколько минут осталось до того, как я унесу на губах его прощальный поцелуй? Мысль, что свидание вот–вот кончится, мешала насладиться им вполне… Мне кажется, я только слушала его голос, сама говорила мало. А прощальный поцелуй помогает дожить до следующего свидания…