Для усиления мощи русского флота было бы сделано куда больше, если бы не помехи, чинимые иностранцами, всякими англоманами и прочими чиновными особами, пробравшимися на важнейшие посты в государстве.
И все же!
Евсеев почти выкрикнул это. И Гаичка подивился никогда прежде не слышанной в его голосе страсти. Он знал Володьку добряком и тихоней. Над ним можно было подшутить — простит, его можно было по-дружески поэксплуатировать — всегда поможет. «Тюля ты, — не раз говорил ему Гаичка. — Ездить на тебе удобно — не брыкаешься». «Смотря кто ездит, — отшучивался Володька. — Друга и повозить можно. И еще слабого». Гаичка посмеивался, но не больно зарывался. Что-то все-таки сдерживало его. За кажущейся Володькиной покладистостью чувствовалась уверенность.
И вот теперь это ораторское «И все же!», такое железное на фоне медленного, мягкого рассказа. Даже как всегда задремавший Ахматулин встрепенулся, настороженно заозирался на оживившихся матросов.
— И все же, — повторил Евсеев, снова переходя на свой спокойный тон, — флот, который в семнадцатом году встал на сторону революции, был мощным флотом…
В этот момент наверху послышался чей-то приглушенный переборками голос. И чьи-то быстрые шаги протопали по палубе, посеяв в кубрике смутную настороженность. Евсеев поднял глаза к белому подволоку и замолчал. Но наверху снова все стихло.
— Русские подводные лодки типа «Морж» и «Барс» уже тогда были лучшими в мире. Подводный минный заградитель «Краб» был единственным судном подобного типа, а эскадренный миноносец «Новик» — самым быстроходным и мощным миноносцем мира. Флот имел суда неизвестного за рубежом назначения — тральщики и самолеты невиданного типа — летающие лодки. На русских кораблях стояли паровые котлы очень высокой производительности. Один из таких котлов — водотрубный — был на легендарной «Авроре».
Но главной силой флота были моряки, умелые и стойкие в любом бою. В истории не было случая, чтобы русские моряки спускали флаг перед неприятелем. Погибали в неравном бою, но не сдавались. Не случайно Владимир Ильич Ленин верил в моряков, в русский флот, как в главную силу революции. И флот оправдал эту веру, показал себя, как говорил Ленин, блестящим образцом творческих возможностей трудящихся масс, передовым отрядом…
Снова по палубе протопали торопливые шаги. Снова все посмотрели на подволок, словно там, в переплетении густо покрытых белилами переборок и проводов, можно было разглядеть того, кто торопливостью своей сеет беспокойство в чуткие ко всему матросские души.
— Помните песню? — тихо спросил Евсеев. — «В гавани, в Кронштадтской гавани, пары подняли боевые корабли»? Корабли поднимали пары к новым походам и новым…
Эти несколько последних слов вспомнились Гаичке через час и всю долгую ночную вахту висели перед ним люминесцентной вывеской. И Гаичка все удивлялся, что не забыл этой оборванной фразы, потому что дальнейшее было как взрыв: громко щелкнул динамик и торопливый голос крикнул в тишину кубрика:
— Боевая тревога!
Уже цепляясь за холодную скобу трапа, он услышал продолжение команды:
— По местам стоять! С якоря сниматься!
Он запомнил этот поход до мелочей и, наверное, на всю жизнь, как стихотворение, выученное наизусть. Запомнил почему-то даже то, как, стоя на мостике, дергал пальцем тугие фалы, и они гудели, словно струны, и длинный зеленый вымпел изгибался, как волна, бегущая вдоль причальной стенки.
За фалами блестели на солнце крыша камбузной надстройки и лежавший на ней кокон спасательного плотика. Двумя метрами дальше белел чехол кормовой артиллерийской установки. За ней виднелись уложенные под брезент бочонки глубинных бомб. А за кормой гладкой дорогой уходил вдаль широкий след корабля. По этой дороге, точно по середине ее, шел другой сторожевик, не приближаясь и не отставая, словно привязанный. Еще дальше виднелся силуэт крылатого корабля. Оба они были как черные аппликации, наклеенные на светлую даль. Над ними, над затуманенным горизонтом, полосой висели горы, похожие на облака. Они становились все ниже и расплывчатее, словно тонули в море.
Гаичка оглядывал дали, как полагалось наблюдателю — от левого борта до правого и от правого до левого, и поминутно ловил себя на мысли, что не всматривается, а просто смотрит, не наблюдает, а любуется. Он встряхивал головой и старался окидывать горизонт равнодушно-деловым, недоверчивым взглядом, выискивая в волнах новые блики и точки. В этом и состояла его обязанность — смотреть да докладывать. И не раз было — открывал рот, чтобы доложить по всей форме, удивить офицеров наблюдательностью. Но всегда оказывалось, что точка на горизонте — лишь видимость, лишь блескучий гребень волны, по какой-то причине долго не опадающей, устойчивой. Он начал уже побаиваться своих глаз, жмурил их и снова до боли всматривался в мелькание бликов на порозовевшей, словно зажженной косым солнцем, поверхности моря. И все смотрел на подозрительные точки, не докладывая, боясь ошибиться. И когда увидел в вышине блеснувшую черточку самолета, тоже не доложил сразу, а подумал, что это блик, и стал дожидаться, когда он исчезнет, растворится в густой синеве вечернего неба.
— Самолет слева девяносто, сорок кабельтовых! — вдруг радостно крикнул Полонский, смотревший вперед.
Гаичка едва не доложил то же самое, потому что слова эти вертелись на языке, но сообразил, что повторение доклада было бы смешным, и обругал себя за медлительность.
На мостик легко взбежал офицер штаба, «противник», как называли его матросы, находившийся на корабле для того, чтобы давать вводные, поглядел на самолет в тяжелый морской бинокль и что-то тихо сказал командиру.
И тотчас заметалась по кораблю перекличка команд. Сторожевик наклонился и пошел влево по крутой дуге. Корабли, шедшие в кильватер, оба разом сделали поворот и теперь шли развернутым строем наперерез курсу самолета. Через несколько минут Гаичка разглядел темное пятно конуса, тащившегося за самолетом на длинном, невидимом издали тросе.
— Не ослаблять наблюдение! — сказал командир. И Гаичка понял, что самолет его уже не касается, что его дело — по-прежнему смотреть в своем секторе: 95 градусов полевому борту и 95 — по правому.
А в этом секторе было пусто. Ни береговых теней, похожих на тучи над горизонтом, ни кораблей, только что неотступно следовавших в кильватер. Только рядом за тугими фалами пошевеливались теперь два черных рифленых ствола да поблескивал отполированный частыми тренировками шлем комендора, приникшего к прицелу.
Гаичка косил глазом на приближавшийся конус, посматривал на совсем окаменевшего комендора и ждал, готовил себя к грому первых выстрелов. И все же вздрогнул, когда сразу вслед за командой, без какой-либо паузы, ударила в уши упругая волна короткой очереди. «Тах-тах-тах!» — сухо били кормовые пушки, словно кто-то изо всей силы часто лупил поленом в дубовые ворота. «Тах-тах-тах!» — как эхо, подхватила носовая артустановка. И с другого сторожевика тоже зачастили выстрелы. Снаряды, как раскаленные угольки, заторопились к конусу, сходясь, казалось, точно в этом темном пятне, плывущем в густой синеве неба. И вдруг издалека, с крылатого, послышался словно бы треск раздираемого брезента. Гаичка увидел тонкие стволики над круглой башенкой, воздетые в зенит, и дымную струйку, устремленную ввысь.
«Р-р-р-р-р-раз!»
И исчез конус. Был — и нет его. Только лохмотья в разные стороны, только тряпка горловины, привязанная к тросу, запорхала в вышине, словно подбитая птица, ускользая вдаль и опадая все ниже.
Командир резко повернулся к офицеру штаба, но ничего не сказал, только улыбнулся хитровато. Тот тоже улыбнулся и сказал с лукавой усмешкой:
— А если бы не крылатый?
Командир смотрел в бинокль на исчезающий в синеве самолет и молчал.
— На пенсию надо собираться, — неожиданно сказал он.
— Кому?
— Мне, кому же еще? Вот это самое я впервые услышал в сорок четвертом. Брали мы одно приморское село на Украине. С суши пехота нажимала, а мы с моря — пехота полосатая. Без бушлатов пошли, в одних тельняшках, чтоб легче плыть. Зацепились за камни, а дальше ну хоть бы шаг. Лупят пулеметы из-под обрыва — головы не поднять. Так мне тогда казалось. А кое-кому казалось иначе. Когда я все-таки поднял голову, увидел: бежит меж камней Колька Хмырь. Честное слово, фамилия у него такая была. Тельняшка полосатая: чуть шевельнется — сразу видать. Я тогда еще пожалел, что бушлат скинул: черного меж черных камней меньше было бы видно. А Колька все бежит от камня к камню. А камни прямо дымятся от пуль. Потом он в мертвую зону попал, полез по склону к той проклятой амбразуре. Лежим, не дышим, ждем, что будет. Как рвануло наверху, мы — под обрыв…
Командир отвернулся и поднял бинокль. А Гаичка спохватился, что снова отвлекся и хоть смотрит вдаль, да видит каменистый склон и полосатых людей, бегущих к обрыву.
— Ну и что? — спросил проверяющий.
— А? Да. Так вот, дня уже через два старшина роты и говорит нам — со зла, конечно, — что если бы не Колька, то мы, дескать, так и лежали бы там, за камнями, до конца войны… Наспорились мы тогда, переругались все. А я как говорил, так и теперь считаю, что если бы не Колька, то кто-то другой обязательно полез бы к амбразуре.
— Ну и что? — снова спросил проверяющий.
— Как это что? Сколько лет я этого «если бы» не слышал! Тогда начинал службу, а теперь это как сигнал: не пора ли ее кончать…
— Больно мудрено.
— Чужое-то все мудреное.
— Ладно тебе, давай отбой, — засмеялся проверяющий.
К ночи ветер стих. Волны сразу опали, округлились, лениво подкатывались под корабль, масляно поблескивая в свете ходовых огней.
Сдав вахту, Гаичка неспешно прошелся по палубе. Ему было радостно и в то же время чуточку тревожно отчего-то. Он стоял, свободно расставив ноги, попеременно сгибая их в такт качке, и, как никогда прежде, чувствовал и бесконечную ночь за бортом, и бездну под килем, и одиночество корабля в бескрайнем море. Но не обреченность, не страх — неизменные спутники человека, затерянного в пространстве, а веселую уверенность, чувство неотвратимости победы в этом поединке с черной бездной.
Потом он спустился в сонное домашнее тепло кубрика. Под низкими переборками стоял не то храп, не то стон. Евсеев не спал, лежа читал Корабельный устав. Гаичка быстро забрался в свою койку, с наслаждением вытянулся, приподнявшись спиной над провисшей сеткой. И резко повернулся, свесил голову:
— Чего не спишь? Об Аньке думаешь?
— Устав читаю.
— Устав читать хорошо, когда не спится.
— Хочу в мореходку поступать.
— Да ладно тебе.
И по тому, что Евсеев ничего не ответил, Гаичка понял: это не шутка. Он спрыгнул вниз, сел на Володькину койку.
— Честное слово?
— Трам-та-ра-рам!
Это было давнее заклинание их пиратских игр, заменявшее все сразу — и клятву и крепкое словцо «морских разбойников».
Давным-давно это было, в ту «доисторическую эпоху», когда каждый день был долог, как вечность. В один из тех дней они взяли на абордаж трехколесную «бригантину» и увели в плен принцессу Катьку. Часа через два ее пришлось отпустить, потому что принцесса оказалась почище той, которая на горошине. По-рыцарски они скормили ей порцию мороженого, чтоб не ревела. А Катька все равно ревела и просилась домой. А на другой день сама прикатила на своей «бригантине» и потребовала, чтобы ее снова взяли в плен.
Вот тогда-то они и поклялись страшной клятвой: «Трам-та-ра-рам! Чтобы проглотили нас драконы морские, чтобы волны изорвали все паруса и чтоб никто не давал нам денег на мороженое, если мы возьмем в плен еще хоть одну принцессу!»
Гаичка засмеялся, ткнул приятеля в бок и снова полез в свою койку. А Володька подтянулся к нему, зашептал горячо давно просившееся на язык:
— Понимаешь, хочу остаться на сверхсрочную. Мичман, погоны, то да се, неплохо, а? И буду готовиться в высшее мореходное. С моря туда, говорят, запросто. И с Анькой поженимся.
— Так бы и говорил. А то — погоны.
— Нет, нет, я и море люблю, оказывается. Сам не знал. И Анютку тоже. Так люблю — хоть плачь.
Его глаза и в самом деле повлажнели. У Гаички даже защекотало в носу, так ему стало жаль друга.
— Ты ее совсем не знаешь, — ласково сказал он.
— А Ромео знал?
— Кто?
— Ну, Ромео и Джульетта.
— Да, действительно, — улыбнулся Гаичка и щелкнул приятеля по лбу. — Спи, Ромео. И пусть тебя всю ночь постригает твоя Джульетта.
Волны ласкались к железным бортам корабля. Волны чмокали за переборкой, словно целовали холодный металл. И вздыхали томно, и нашептывали что-то монотонное, усыпляющее.
Тревоги почему-то чаще всего бывают по утрам. Соскакивая с койки под отчаянный треск звонка, Гаичка знал: над морем светает.
— Боевая тревога! Атака подводной лодки! — гремел динамик.
Рассвет только еще занимался. Горизонт подпирался отдаленным розовым светом. Белесая муть висела в воздухе, и пологие волны казались медленно колышущимся серым раствором.
Корабль гудел, временами по его переборкам, словно дрожь нетерпения, проходила волна вибрации, эхом отдавалась на мостике. Гаичка встряхивал головой: ему все казалось, что муть не в воздухе, а в его непротертых со сна глазах, и торопливо обшаривал в бинокль рассветную даль.
Море было чистым. Потом до него вдруг дошло, что лодка подводная, что теперь работа гидроакустику, а ему, наблюдателю, пока что нечего делать. Он успокоился и стал прислушиваться к командам, сыпавшимся одна за другой.
Евсеев метался по баку, сдергивал чехлы с коротких труб ракетных установок, «рубил» леера, задраивал люки. Он был главный, он — минер — отвечал за готовность. Наконец Евсеев чем-то там внизу здорово громыхнул и взлетел на мостик, толкнув Гаичку так, что тот отступил.
— Товарищ командир, РБУ предварительно подготовлена. Личный состав бак покинул. Предохранительный щит но левому борту установлен!
— Добро, — сказал командир. Наклонившись, он посмотрел на что-то в рулевой рубке, выпрямился и приказал торжественно: — РБУ зарядить!
Гаичка даже подивился, как быстро обычно медлительный Володька исчез с мостика. И уже через несколько секунд увидел на палубе здоровенные, как тумбы, реактивные бомбы: толстая половина — красная, тонкая — зеленая. Кок Шлюндин, словно кастрюлю с горячим супом в штормовую погоду, осторожно поднял снаряд за красную голову, оглянулся на младшего рулевого Полипчука, придерживавшего зеленую половину, и шагнул к левой трубе бомбовой установки. Все это показалось Гаичке неестественно плавным, как в замедленном кино. Но едва он отвернулся, чтобы осмотреть горизонт, как услышал рядом бойкий доклад минера:
— Товарищ командир, РБУ заряжена!
Потом Евсеев сбежал по трапу и затоптался на шкафуте, нетерпеливо взглядывая на мостик.
Горизонт розовел. На бледных пологих боках волн вспыхивали и гасли багровые блики. Гаичке совсем некстати вспомнилась странная рыба барабулька, которую он видел три года назад, когда с матерью ездил к Черному морю. Брошенная на песок, барабулька вдруг перестала извиваться, и по ее серебристым бокам побежали багровые пятна. А люди стояли вокруг и ахали.
— Это она так умирает, — сказал один дядька.
— Мучается, бедная, — вздохнула какая-то тетя. — Неуж не жалко?
— Разве рыбу можно жалеть?
И люди, собравшиеся возле барабульки, заспорили о чем-то непонятном.
— Жалость — привилегия человека! Она проявляется на высшей ступени эволюции. Это — сострадание, сочувствие. Но нельзя сочувствовать, например, опадающему листу, или червяку, которого насаживают на крючок, или рыбе, проглотившей этого червяка…
— А котенку? — пискнула какая-то девочка.
— Котенку можно. И слону, и даже злому тигру. Это — близкий вид млекопитающих. Сострадают только близкому типу страдающего. А как мучается, к примеру, ракушка? Кто это понимает?
Гаичка потер лоб рукой, чтобы избавиться от ненужных воспоминаний. И тут же подумал о плывущей в глубинах субмарине, по которой сейчас хлобыстнут огненные плети реактивных бомб. Почему ее не жалко? Он попытался вызвать в себе то чувство, которое испытывал, сидя над умирающей барабулькой, и не смог. И решил, что тот дядька что-то напутал. Дело не в инстинкте сострадать близкому виду, дело в сознании, управляющем инстинктами. Врага не жалеют потому, что он — враг.
И снова Гаичка спохватился, что отвлекается от своих прямых обязанностей, краем глаза глянул на командира. Тот как наклонился к приборам в рулевой рубке, так еще и не выпрямлялся. И Гаичка подивился, какой долгой может быть минута ожидания.
— РБУ окончательно приготовить! Глубина взрыва…
Динамик прокричал это так громко, что Гаичка вздрогнул.