Взорванная тишина. Иду наперехват. Трое суток норд-оста. И сегодня стреляют. - Рыбин Владимир Алексеевич 16 стр.


— Держусь, что мне остается! — сказал он и помахал рукой.

От вертолета снова что-то отделилось. Но это «что-то» булькнуло в воду в пяти метрах от берега. Вертолет еще раз прошелся над морем и завис над волнами, сбросив веревочную лестницу. Ветер качал ее, казалось, совсем близко. Но войти в прибой было немыслимо, да и доплыть до лестницы, Гаичка понимал, он не сможет.

Вертолет повисел так несколько минут, резко взмыл вверх и исчез.

«Опять прилетит», — успокоил себя Гаичка. И все же ему стало очень обидно. Захотелось тихо заплакать, как бывало в детстве, когда мать уходила вечером в кино, заставляя его одного засыпать в страшной, пустой квартире. И хоть он понимал, что сесть на узкую отмель, опуститься под отвес скалы вертолет никак не мог, обида не проходила. Ему снова вспомнилась карта, коричневые жгуты горизонталей, обозначавших непроходимые кручи, черные ленточки троп, далеко обходившие это проклятое место с безнадежным названием Колодец. И тогда он понял, что ни с воздуха, ни с суши ему спасения нет. Только разве с моря.

Море темнело, на высокие тучи ложились багровые мазки заката. Шторм заметно ослабел, но волны, казалось, совсем не опали, все вскидывали у рифов пенные гривы.

И вдруг Гаичке стало ясно, что вертолет сегодня больше не прилетит и что ему предстоит еще одна бессонная ночь. Он посмотрел на нарушителей. Те сидели под скалой сгорбившиеся и неподвижные, похожие на камни.

— Встать! — сказал Гаичка. — Лицом к стене!

Положение было хуже некуда. Выдержит ли он эту ночь? Ведь если кинутся… Правда, бежать им все равно некуда. Но какого бандита удерживал здравый смысл?

«Перестрелять их. И уснуть, ни о чем не думая, — мелькнула мысль. Он даже усмехнулся — такой нереальной она ему показалась. — Как это — взять и убить? Чтобы мне было легче?..»

— Вот что, — сказал Гаичка. — Если не хотите мерзнуть и эту ночь, собирайте топливо.

Нарушители переглянулись.

— Не все. Вот ты, который здоровый.

Эта идея с костром пришла к нему внезапно. Да, нарушители будут греться, а он — мерзнуть. Зато они будут на виду и костер — как маяк. А ночной холод ему только на руку — легче не спать.

На отмели много валялось всяких палок, обкатанных камнями, белых, как кости. Через полчаса Понтий насобирал их большую груду и остановился, разводя руками:

— Чем разжигать?

— Спичками.

— Кисель, а не спички. Впрочем, огонек будет, коли надо. Фитильком попробуем.

Он полез рукой под полу телогрейки, вырвал несколько клоков ваты, сложил их друг на друга, скатал в ладонях серый жгутик, похожий на сигарету. Потом положил фитиль на гладкий валун, нашел плоский камень и начал катать им свой фитиль по поверхности валуна. Минут через пять он разорвал вату, подул на тлеющий внутри огонек.

— Ловко! — удивился Гаичка.

Понтий помахал фитилем и засмеялся:

— Тюрьма всему научит…

Ночь подступила с моря черной стеной. В свете костра тускло взблескивала пена прибоя. Желтые блики танцевали на оглаженных уступах скалы. Гаичка сидел на холодном камне и жестоко завидовал тем троим, сидевшим возле огня. Теперь его трясло от озноба. Дрожь, катившаяся от шеи к ногам, судорогами сводила мышцы, вызывая мучительную пульсирующую боль. Он уже не мог понять, где болит. Казалось, ноет все тело — от затылка до колен, наливается холодным давящим свинцом.

Гаичка отодвинулся подальше в тень и затих там, прислушиваясь к разговорам у костра.

— …А у меня все с козы началось, — говорил Понтий. — В войну еще увел соседкину козу и сел на год. Страшно вначале показалось. В камере рыжий один был, все издеваться норовил. Ночью «велосипед» мне устроил. Проснулся я от страшной боли, словно ногу в кипяток сунули, ору, не пойму ничего, а зэки хохочут, сволочи. Потом увидел: меж пальцев ноги — ватка горящая. Ревел вначале, о воле думал, о мамке. Потом понял: с тоской да одиночеством в тюрьме не проживешь. С волками жить — по-волчьи выть, это закон. И когда в колонию попал, уже соображал: не дашь сдачи — сожрут.

Колония уютная такая была, для несовершеннолетних. Окна без «намордников», турник во дворе, брусья железные, вкопанные. И пруд посередине, карасики плавают. А возле пруда березы. Одна изогнутая да корявая, точь-в-точь как та, что возле моего дома росла. Я все к этой березе ходил. Однажды доходился: у блатного пайку из тумбочки сперли и все подозрения на меня — выходил ночью. Особенно Сова бушевал — «шестерка» этого блатного. Мордастый такой, глаза холодные, как у собаки, когда раздразнишь. «Ты, — говорит, — сожрал пайку, больше некому». А я еще глупый был. «Подумаешь, — говорю, — у него этих выигранных паек целая тумбочка, зачерствели, поди». Ну и взялись за меня. Обступила шпана с дрынами, чтоб признавался. Вижу, дело плохо, заорал на Сову, что сам он и украл пайку. Не знал ничего, а понимал: обвиняй другого, пока не поздно. Когда бить начнут — не оправдаешься.

Надоело блатному наше орание — шмон устроил, перетряс всю комнату и, надо же, нашел пайку зашитой в подушке у этого самого Совы. Ну и окружили его пацаны с дрынами. Только слышно из середки: «А-а!» да «У-у!».

Вырвался Сова, кинулся по лестнице. Да на чердак. Да на крышу. А крыша голая, только трубы и торчат. Да Сова меж ними. Сидит, глаза рукавом вытирает. А шпана на дворе кричит. Большинство и не знает что да как, а тоже орут. Никто Сову не жалеет. Потому что когда все против одного, то никому этого одного не жалко. Даже если его бьют зазря. Как в стаде.

Потом догадались камни кидать. Спрятался Сова за трубу. Но кто-то залез на крышу и выгнал его на середину. И опять — камнями. От одного бы увернулся, а когда десять или все двадцать летят?! Потом стащили его с крыши, раскачали и — в пруд. Чтобы остыл, значит. Вроде как примочку к синякам сделали. А синяков да ссадин, сам видел, — счету нет…

Гаичка слушал с интересом и страхом. «Черт знает что, — думал, — звери какие-то». И вдруг ему пришла в голову мысль, которая и прежде беспокоила. Еще дома его удивляла эта несуразность: откуда берутся такие разные люди, когда в школе всех учат по одной грамматике? И одни заповеди висят во всех коридорах: «Пионер готовится стать комсомольцем. Пионер настойчив в учении, труде и спорте. Пионер — честный и верный товарищ, всегда смело стоит за правду…» Когда попал во флот в жесткие рамки распорядка и дисциплины, понял, что в жизни существует не только та школа-десятилетка. И вот снова пришли эти мысли. Может, есть и другие какие школы, в которых, если попадешь, научишься чему-то совсем-совсем другому?.. Тогда кто же тот наставник, который поможет разобраться в уроках жизни?

Он подумал и не нашел другого ответа: этот наставник — ты сам. Надо уметь защищать себя, как своего самого близкого друга. Защищать от всего, что ты презираешь, чего не желаешь. А то ведь как бывает: начинаешь курить не потому, что хочешь, а из боязни выглядеть хуже в глазах какого-нибудь идиота из соседнего подъезда. И с выпивкой так, и мало ли еще с чем…

— …А потом Сова на меня с ножиком полез. Я и драться-то не умел, схватил кирпичину, машу перед собой. Ну и тюкнул его по башке. Сову — в санчасть, а меня — в кандей. В карцер, значит, — сказал Понтий, оглянувшись на Хавкина. — Запомнился мне тот кандей. Особенно первый день. Камера маленькая, влажная штукатурка. Табуретка посреди камеры. Дверь железом обитая, как в тюряге, глазок в двери. Квадрат серого неба в крупную клетку. Подставил я табуретку к окну, выглянул на волю, увидел стену в трех метрах и крапиву под стеной в рост человека. Помню, крапива больше всего испугала. Как, думаю, убежишь отсюда? Обожжешься весь…

Он захохотал хрипло, с придыхом. Но никто больше не засмеялся, и он тоже затих, задумчиво пошевелил головешки короткой и толстой палкой.

— Помню, больше всего страдал от безделья, слонялся от стены к стене, читал надписи. Прочел возле параши «Не забуду мать родную» и решил сам написать такое же. Оторвал пуговицу, нацарапал «Не забуду маму». И попался. Надзиратель заставил стирать, а я ни в какую. Чего бы другое, а «маму» как сотрешь? Глуп был. Вот и получил добавки — трое суток.

— Как ты тут оказался?. — зло сказал Черный. — С твоими-то нежностями?

— А черт вашу маму знает! — Понтий помолчал. — Вон Хавкина действительно не понять. Интеллигент. С деньжонками. Чего бы ему?

— Ему тут не дают стать миллионером. Таков у него аппетит. А тебе простых харчей довольно.

— Это уж точно, — засмеялся Понтий. — Сам, бывает, удивляюсь: чего надо? И тогда ведь закаивался, когда освободился. А даже до дому из колонии не доехал. Шел по улице, людей обходил. А может, они от меня шарахались: лагерные ботинки на автомобильном ходу, одежонку драную казенную ни с чем не спутаешь. Или глаза жадные да щеки впалые выдавали? Непонятно было, почему так похудел. Паек в колонии сносный был. Должно, истосковался. Прежде знал одно: толщина — от брюха. Да, видно, бывает и по-другому…

Шел, значит, слышу, зовут: «Эй, шкет, давай сюда!» Гляжу: двое пацанов в окошке, таких же, как я сам. И одеты почти в то же, будто только из колонии. «Чего вы тут?» — спрашиваю. «А где нам быть?» — «Дома бы». — «А мы и есть дома». Один из них вынул из кармана пряник, белый, сладкий, прямо довоенный, протянул мне. На пряник-то я и купился.

Потом они меня от пуза накормили. Целую банку консервов слопал. Вкуснющие, мясные, американские. Ну и остался. Два месяца королем жил. Потом снова в колонию попал. Только не в детскую, поскольку из возраста вышел…

— Иди к теплу, все равно ведь! — крикнули от костра.

Так мог позвать Понтий. Но звал не он. И не Хавкин, совсем обалдевший от пережитого. Черный? Тот, что сипел ненавидяще «убью»? Кто этот Черный? Почему он вдруг подобрел?

Гаичка не отозвался. Сидел неподвижно, глядел в темную даль. Море бесилось у рифов, но не остервенело, как вчера, а монотонно, успокоенно. С берега казалось, что это и не шторм вовсе, так — свежая погода. Он говорил себе, что это только видимость, и все же не мог освободиться от уверенности: в такую погоду корабль службу несет. А раз так, то он придет, может быть, уже на подходе и вот сейчас, сию минуту, начнет мигать в темноте своим сигнальным фонарем. Только до утра он все равно, пожалуй, не подойдет к рифам. А днем? Ведь тут и днем не высадиться на берег — любую шлюпку расколет о рифы.

От этих мыслей Гаичке становилось тоскливо. Но все равно хотелось, чтобы корабль пришел побыстрей. Пусть хоть рядом будет — все легче.

Он представил себе, как их «Петушок» прыгает по волнам, едва не выкидывая матросов из коек. Полонский небось все глаза просмотрел на мостике. Все-таки он ничего мужик, этот Полонский, хоть и ехидна порядочная. Да ведь кто из старых матросов не ехидничает? Это, видно, тоже как наследство, передается по традиции.

А может, другой корабль придет? Может, нет уже «Петушка» — перевернуло шквалом?

«Нет! — испугался Гаичка. — Три бандита выплыли, а чтобы хорошие люди потонули!..»

Он вспоминал о своем корабле, задыхаясь от любви к нему. Теперь он любил все — и теплую палубу, и грохот якорных цепей, такой желанный, освобождающий от долгого напряжения вахт, и запахи его любил — сложные букеты сурика, солярки, масла, камбузного чада, непросыхающих матросских ботинок и еще чего-то, свойственного только своему кораблю, и никакому другому.

«Что такое корабль? Как передать это понятие, которое для моряка заключает в себе целый мир? Корабль — это его семья, близкие ему люди, связанные с ним боями и заботами, горем и радостью, общностью поступков и мыслей, великим чувством боевого товарищества.

Корабль — это арена боевых подвигов моряка, его крепость и защита, его оружие в атаке, его сила и его честь… В каждом предмете на корабле моряк чует Родину — ее заботу, ее труд, ее волю к победе…»

Потом Гаичка часто вспоминал эти слова. А вначале спорил. Служил у них в учебной роте один странный парень — все жалел, что не попал на заставу. Матросы удивлялись:

— Чего на заставе? Сапоги носить?

А тот свое:

— Застава — главная единица на границе.

«Старики», те прямо на переборки лезли, слыша такое:

— Корабль — вот это единица!

А Гаичке было тогда все равно, сказал невпопад:

— Футбол — вот это да! Стадион — это вам не корабль!

Матросы даже опешили. Потом по простоте душевной чуть не надавали ему по шее, чтобы не святотатствовал. Но кто-то сказал снисходительно:

— Битие не определяет сознание. Всякому мальку нужно время, чтобы научиться плавать.

В той «дискуссии» Гаичка впервые и услышал слова о корабле, воплощающем в себе и дом, и семью, и Родину. И, подумать только, продекламировал их не кто иной, как Володька Евсеев.

Все даже рты поразевали.

— Неужели сам сочинил?

— Это сочинил писатель Леонид Соболев. Может, слыхали?

— Еще бы!

— То-то, что слыхали. А надо читать.

Крепко уел тогда «стариков» Володька Евсеев. Гаичка даже зауважал его, как, бывало, своего тренера.

— Ну, голова! — сказал восхищенно. — Прямо в ворота! Отличный бы из тебя нападающий вышел.

Но если говорить честно, тогда Гаичка еще не очень понимал этих слов о корабле-доме. А потом они часто вспоминались. И не просто так, а по-хорошему, будто сам сочинил.

В дальней дали вдруг блеснуло и зачастило короткими всплесками морзянки: тире, три точки, тире — знак начала передачи. Огонек промигал что-то. Гаичка попытался прочесть, но читалось неожиданное: «Я — «Петушок», я — «Петушок» — золотой гребешок». Недоумевая, он напрягся, чтобы получше разглядеть огонек. И опять ему почудилось невесть что: «Ты не спи, ты не спи, — писал далекий фонарь. — Спать тебе — не дома!»

Смутная тревога ознобом прошла по телу. Гаичка понял, что это во сне, и затряс головой, и пополз из какой-то ямы с ватными, мягкими краями. Должно быть, он пошевелился во сне, потому что заскользил спиной по камню и начал падать. Сразу в грудь клещами вцепилась боль. Гаичка застонал, открыл глаза и увидел желтую луну в просвете туч, желтый огонь костра и высокую фигуру возле, стоявшую в рост.

— Сидеть! — торопливо крикнул Гаичка.

— Иди ты! — выругался нарушитель и, придерживая на весу руку, пошел вдоль полосы прибоя.

Гаичка подскочил, забыв о боли, кинулся наперехват.

— Назад! — хрипло сказал он. — Буду стрелять!

— Много ли у тебя патронов! — усмехнулся нарушитель.

— Вам некуда идти.

— Я и не хочу идти. Я поплыву.

— Разобьет о скалы.

— Все едино. А ну отойди! — Он наклонился и поднял камень.

— Назад! — крикнул Гаичка, отступая к воде. Пятками трудно было нащупывать камни. Он оступился и чуть не упал. Снова оступившись, вдруг почувствовал, как небольшой камень знакомой тяжестью лег на носок ботинка. Еще не отдавая себе отчета, он поддел этот камень и отчаянным рывком ноги, словно бил штрафной, послал его в нарушителя. Удар пришелся по плечу. Нарушитель выронил камень, матерно выругался и снова нагнулся.

Гаичка качнулся от резкой боли, хлынувшей в грудь. Заплясало в глазах отдалившееся пламя костра, затянулось розовой дымкой. Он торопливо сделал несколько шагов назад и почувствовал холод волны, хлестнувшей по ногам.

Те двое, что оставались возле костра, вскочили на ноги, с настороженным вниманием уставились на него.

— Вам некуда бежать! — крикнул Гаичка.

— Стреляй, сука!

Гаичку поразила эта слепая ненависть, прозвучавшая в голосе. Не чувствуя ни злобы, ни страха, а только недоумение, он все отступал и думал, что ему теперь делать. Ведь если и те двое кинутся, то ему, ослабевшему от боли, не отстреляться, не отбиться. Он бы просто отплыл, чтобы дать возможность нарушителям опомниться, но понимал, что выбраться обратно на берег уже не сможет.

— Стреляй!

Гаичка отшатнулся от камня, шевельнувшего воздух возле самого уха, поскользнулся, упал и едва не выронил пистолет. И так, лежа в воде, он начал целиться в нарушителя, наклонившегося за другим камнем. А волна подталкивала в спину, норовила опрокинуть. И Гаичка все медлил нажимать на спусковой крючок, помня, что последние пули не должны пройти мимо цели.

Назад Дальше