Ада, или Радости страсти (Часть 1) - Набоков Владимир Владимирович 12 стр.


Были и другие поцелуи.

– Мне хочется попробовать твой рот изнутри, – сказал Ван. – Господи, как хотел бы я стать Гулливером величиною с гнома и исследовать эту пещеру.

– Могу предложить язык, – ответила она и предложила.

Большая, вареная, еще пышущая жаром земляничина. Ван всасывал ее так далеко, как та соглашалась втянуться. Он прижимал Аду к себе, впивая ее нёбо. Их подбородки были совершенно мокры.

– Дай платок, – сказала она, бесцеремонно вскальзывая рукой в карман его брюк, но тут же выдернула ее, предоставив Вану достать платок самому. Без комментариев.

(– Я очень ценю твой такт, – говорил он ей, когда они впоследствии с благоговением и весельем вспоминали те радости и те затруднения, – но мы с тобой потеряли кучу времени – груду невозвратимых опалов.)

Он изучал ее лицо. Нос, подбородок, щеки – все обладало такой мягкостью очертаний (воскрешающей в памяти кипсеки, широкополые шляпы и пугающе дорогих куртизаночек из Уиклоу), что слащавый воздыхатель вполне мог вообразить, будто профиль ее выкроен в подражание бледному цветку тростника, этого немыслящего человека – pascaltrezza, – а некий более ребячливый и чувственный перст мог полюбить, да, собственно, и полюбил блуждать по этому носу, щекам, подбородку. Воспоминания, как полотна Рембрандта, темны, но праздничны. Воспоминаемые приодеваются к случаю и застывают. Память – это фотостудия de luxe на бесконечной авеню Пятой Власти. Темная бархатка, в тот день державшая волосы Ады (в день, когда был сделан в уме этот снимок), отсвечивала на шелке виска продолжением меловой полоски пробора. Волосы стекали вдоль шеи долго и гладко, плечо рассекало поток, и матово-белое горло с треугольной изысканностью проступало сквозь черную бронзу струй.

Чуть подчеркнуть легкую вздернутость ее носа, и он превратится в Люсеттин; чуть сгладить – в нос самоеда. У обеих сестер передние зубы были самую малость великоваты, а нижняя губа самую малость полновата для умирающей в мраморе идеальной красы; а поскольку носы оставались у обеих вечно заложеными, девочки (особенно позже, в пятнадцать и в двенадцать) выглядели в профиль не то заспанными, не то одурманенными. Тусклая белизна Адиной кожи (в двенадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать три и так далее) представлялась великой редкостью рядом с золотистым пушком Люсетты (в восемь, двенадцать, шестнадцать, двадцать пять, кончено). В обеих длинная чистая линия шеи, полученная прямиком от Марины, мучила чувства непостижимыми, невыразимыми посулами (матерью так и не сдержанными).

Глаза. Темные, карие глаза Ады. Что такое глаза, в конце-то концов (осведомляется Ада)? Две дыры в маске жизни. Что (спрашивает она) значат глаза для существа родом с иной корпускулы или с иного млечного пузырька, существа, которому органом зрения служит (допустим) внутренний паразит, внешне напоминающий писанное от руки слово «deified» (или, скажем, «недороден»)? Что, в самом деле, означала бы пара прекрасных глаз (человечьих, лемурьих, совиных) для того, кто нашел бы их на сиденье таксомотора? Все-таки позволь, я твои опишу. Раек: темно-карий с янтарными спицами или крупицами, размещенными вкруг серьезных зениц наподобие супротивных часов циферблата. Веки: в складочку (рифмуясь по-русски со взятым в винительном падеже уменьшительным от ее имени). Разрез глаз: томный. В ту сатанинскую ночь черной мзги, в самый трагичный, почти роковой миг моей жизни (Вану, хвала небесам, теперь уже девяносто – рукою Ады), сводня в Уиклоу со странным старанием напирала на «долгие глаза» своей трогательной, обожаемой внучки. О, как я отыскивал следы и приметы моей незабвенной любви, носимый ненасытным страданием по всем веселым домам мира!

Он заново открывал для себя ее руки (забудем про обгрызенные ногти). Пафос запястий, грациозность фаланг, ждущих смиренного преклонения, пелены набухающих слез, мук безысходного обожания. Он касался ее запястья, словно умирающий доктор. Кроткий безумец, он гладил параллельные черточки, штрихующие предплечье брюнетки. Он возвращался к костяшкам кистей. Пальцы, пожалуйста.

– Я сантиментальна, – говорила она. – Я могу препарировать коалу, но не ее медвежонка. Мне нравятся такие слова, как «дева», «эглантерия», «элегантность». Я люблю, когда ты лобзаешь мои элегантные удлиненные белые кисти.

На тыльной стороне левой ее кисти имелась точь-в-точь такая же крохотная бурая родинка, как та, что метила его правую. Она уверена, сказала она – легкомысленно или лукаво, – что это прямая наследница родимого пятнышка, хирургически удаленного Мариной с этого самого места в давние годы, в пору ее влюбленности в одного негодяя, который сетовал, будто оно напоминает ему клопа.

В послеполуденной тишине с холма иногда долетало предтуннельное «ду-дуу» поезда два-ноль-две на Тулузу, где и могла произойти упомянутая перемена.

– «Негодяй» слишком сильное слово, – заметил Ван.

– Я придаю ему любовный оттенок.

– Все равно. Мне кажется, я его знаю. Сердца в нем меньше, чем остроумия, это верно.

Пока он вглядывается, ладонь просящей подаяния цыганочки расплывается, перетекая в ладонь подающего, просящего долгой жизни. (Когда еще фильмовые режиссеры доберутся до нашего уровня?) Помаргивая в зеленом под сенью березы солнечном свете, Ада объяснила пылкому предсказателю, что беловатые кружки, такие же, как у тургеневской Кати, еще одной невинной девушки, называют в Калифорнии «вальсами» («потому что сеньорита протанцует всю ночь»).

В день своего двенадцатилетия, 21 июля 1884 года, девочка бросила грызть ногти (правда, лишь на руках), проявив великолепную силу воли (двадцать лет спустя она точно так же покончила с курением). По чести говоря, можно было бы привести список кое-каких поблажек – к примеру, блаженное впадение в усладительный грех на Рождество, когда уже не встретишь Culex chateaubriandi Брауна. Новое и уже нерушимое решение было принято ею на Святки, после того как мадемуазель Ларивьер пригрозила натереть бедной Аде кончики пальцев французской горчицей и привязать к ним жокейские колпачки из зеленой, желтой, оранжевой, красной и розовой шерсти (желтый указательный поистине представлял собой trouvaille).

Вана – вскоре после праздничного пикника – нежным наваждением обуяла потребность целовать руки своей душечки, и ногти ее, хоть все еще квадратноватые, окрепли достаточно, чтобы справляться с невыносимым зудом, терзавшим здешних детишек в разгар лета.

В последнюю неделю июля в этих местах с дьявольским постоянством появлялись самки шатобриановых комаров. Шатобриан (Шарль) был не первым, кого эта тварь покусала… но первым, кто посадил обидчицу в пузырек и с воплями мстительной радости отволок к профессору Брауну, который и сочинил поспешно-развязное «Предварительное описание» («маленькие черные щупики… стекловидные крылья… при определенном освещении желтоватые… надлежит истребить, дабы иметь возможность держать окна открытыми», «Бостонский энтомолог», август 1840-го, быстрая работа!), – этот Шатобриан вовсе не приходился сродственником великому поэту и мемуаристу, рожденному между Парижем и Танье (лучше бы приходился, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).

Mon enfant, ma sœur,
Songe à l’épaisseur
Du grand chêne a Tagne;
Songe à la montagne,
Songe à la douceur…

…расчесывая когтями или ногтями места, которые уже навестили мохноногие насекомые, отличавшиеся неуимчивой и нерассудительной жаждой крови Ады и Арделии, Люсетты и Люсили (размножаемых зудом).

Этот «бич божий» появлялся с такой же внезапностью, с какою и исчезал. Комары оседали на ладные голые руки и ноги даже без намека на гудение, в своего рода recueilli молчании, отчего внезапный укол их воистину адских хоботков отзывался – по контрасту – медным взревом полкового оркестра. Минут через пять после нападения – в потемках, между ступенями веранды и остервенелым от сверчков садом – возникало жгучее раздражение, на которое люди сильные и хладнокровные не обращали внимания (твердо зная, что оно продлится всего только час), но любимые, слабые, сладострастные не упускали возможности чесать, чесать и чесать до узюмления (столовское словцо). «Сладко!» – бывало, вскрикивал Пушкин, в связи с иным, в Юконе водившимся видом. Всю неделю, последовавшую за днем ее рождения, с несчастных ногтей Ады не сходили гранатовые пятна, а после особенно упоенного, самозабвенного расчесывания по голеням ее буквально струилась кровь, жалостно видеть, размышлял озабоченный обожатель, а все же не лишено стыдного обаяния, – ибо и в самом деле, кто мы в этом удивительном мире, как не гости и испытатели? – ведь верно, верно.

Бледная кожа девочки, на взгляд Вана столь волнующе тонкая, столь беззащитная перед зверской иглой, была тем не менее крепка, как самаркандский шелк, и выстаивала против всех покушений на самоосвежевание, когда бы Ада – с глазами, словно подернутыми дымкой эротического транса, с которым Ван уже понемногу свыкся во время их безудержных поцелуев, с приоткрытыми губами, с зубами, покрытыми глянцем слюны, – ни принималась всеми пятью перстами скрести розовые бугорки, порожденные укусами редкого насекомого, – ибо он действительно редок и удивителен, этот комар (описанный почти одновременно двумя сварливыми стариками, – вторым был Броун, филадельфийский диптерист, значительно превосходивший ученостью бостонского профессора), – и редок и радостен был облик моей любимой, старавшейся утолить вожделение своей драгоценной кожи, оставляя на пленительной ножке сперва перламутровые, потом рубиновые полоски и обмякая на краткий миг от блаженства, в которое, словно в вакуум, с обновленным неистовством врывался свирепый свербеж.

– Послушай, – сказал Ван, – если ты не остановишься, как только я досчитаю до трех, я открою вот этот нож (открывает нож) и пропорю себе ногу, чтоб она стала твоим под стать. Ну умоляю тебя, грызи хоть ногти, что ли! Все будет лучше этого.

Может быть, оттого, что жизненные соки Вана отличались большею горечью – даже в те счастливые дни, – шатобрианов комар никогда им особенно не увлекался. Ныне он, кажется, исчезает, ибо и климат стал попрохладнее, и какие-то остолопы затеяли осушать чарующе тучные топи вокруг Ладоры, как равно и невдалеке от Калуги, Коннектикут, и Лугано, Пенсильвания. (Небольшая популяция – сплошь самки, раздувшиеся от крови удачливого поимщика, – не так давно была, как мне говорили, отловлена в расположенных далеко от названных стаций местах обитания, нахождение коих держится в тайне. Приписано Адой.)

18

Не только в возрасте слуховых трубок – когда оба стали, как выражался Ван, «хи-хи-хилыми старичками», – но и в ранней юности (лето 1888-го) они находили ученое упоение, воссоздавая начальную эволюцию их любви (лето 1884-го), первые ее откровения, причудливые расхождения в зияющей провалами летописи. Ада сохранила лишь несколько – в основном ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, поскольку, перечитав, сочла его тон неискренним и манерным; он уничтожил свой целиком из-за кривого, школярского слога, сочетавшегося с бездумным и лицемерным цинизмом. Оставалось полагаться на устную традицию, на взаимную правку общих воспоминаний. «And do you remember, а ты помнишь, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», предваряющего бусину, которую предстояло вернуть в разорванное ожерелье) стало в их разгоряченных разговорах привычным зачином каждой второй фразы. Взвешивались календарные даты, перебиралась и переменялась очередность событий, сравнивались сантиментальные меты, пылко анализировались колебания и решения. Если воспоминания их по временам не сходились, причиной тому была скорее разность полов, чем характеров и темпераментов. Обоих забавляла отроческая неловкость жизни, обоих печалила приходящая со временем умудренность. Ада имела склонность усматривать в тех первых шагах чрезвычайно последовательный и расточительный рост, может быть, неестественный, может быть, единственный в своем роде, но в целом восхищающий ровностью разворота, не допускавшей каких-либо животных порывов или спазмов стыда. Память же Вана против воли его отбирала эпизоды особого толка, навек заклейменные грубыми и горькими, а порой и прискорбными телесными корчами. Она осталась при впечатлении, что нежданно-негаданно открывшиеся ей неутолимые наслаждения и Вану выпали лишь ко времени, когда она сама их познала, – то есть после нескольких недель накопления ласк; первые свои физиологические реакции на них она стыдливо оставила без внимания, сочтя их родственными детским забавам, которым она предавалась прежде и которые мало имели общего с сиянием и остротой индивидуального счастья. Ван же, напротив, не только мог бы свести в общую ведомость каждое из бесцеремонных содроганий, которые ему приходилось утаивать от нее, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между разрушительной мощью самоудовлетворения и ошеломительной негой открытой и разделенной любви.

Вспоминая, какими мы были прежде, мы неизменно встречаем фигурку маленького человечка, отбрасывающего долгую тень, которая медлит, будто гость, неуверенный и запоздалый, на освещенном пороге в дальнем конце безукоризненно сужающегося коридора. Так, Ада представлялась самой себе изумленноочитой бродяжкой с букетиком замызганных цветов, а Ван видел себя юным сквернавцем-сатиром с косными копытами и двусмысленной лабиальной трубой. «Но мне же было всего двенадцать!» – восклицала порою Ада, когда вытаскивалась на свет какая-нибудь бестактная подробность. «А мне шел пятнадцатый год», – отзывался с печалью Ван.

А помнит ли молодая госпожа, спрашивал он, метафорически извлекая из кармана кое-какие заметки, самый первый раз, когда она смекнула, что ее стыдливый юный «кузен» (их официальное родство) физически возбуждается в ее присутствии, пусть и оставаясь благопристойно спеленутым слоями льна и шерсти и не соприкасаясь с молодой госпожой?

По чести нет, говорила она, не помнит – да, собственно, и не может помнить, – поскольку в одиннадцать, несмотря на бесчисленные попытки любым, какой удалось сыскать в доме, ключом отпереть застекленный шкапчик, в коем Уолтер Данила Вин держал том «Яп. и инд. эрот. гравюры», что явственно читалось на корешке, видневшемся сквозь стеклянную дверцу (ключ к ней Ван отыскал для Ады в два счета – подвешенным на тесьме к спинке поставца), она имела смутноватые представления о способах спаривания человеческих особей. Конечно, она была весьма наблюдательна и с тщанием изучала различных насекомых in copula, но в рассматриваемый период отчетливые образцы млекопитающей мужественности редко привлекали ее внимание и оставались не связанными с какими-либо представлениями о возможных половых функциях (упомянем, к примеру, первый ее гимназический год, 1883-й, когда ей довелось увидеть обмяклый бежевый клювик, принадлежавший сыну негра-привратника, иногда заходившему помочиться в девичью уборную).

Два других феномена, которые она наблюдала и того раньше, привели всего лишь к смешным заблуждениям. Ей было что-то около девяти, когда в усадьбу Ардис повадился приезжать к обеду один почтенных лет господин, живописец с большим именем, которого Ада открыть не могла, да и не желала. Ее учительница рисования, мисс Гаултерия, относилась к нему с великим почтением, хотя на самом-то деле собственные ее natures mortes считались (в 1888-м изатем снова в 1958-м) несравнимо превосходящими полотна пожилого прохвоста, писавшего своих маленьких ню непременно сзади, – то были тянущиеся за фиговым плодом нимфетки с персиковыми попками, а то еще лезущие в гору гэрль-скауты в лопающихся шортах…

– Да знаю я, о ком ты говоришь, – прервал ее недовольный Ван, – и считаю необходимым занести в протокол, что, даже если Поль И. Гигмент с его сладостным даром пребывает ныне в опале, он все-таки имел полное право писать своих школьниц и своевольниц с той стороны, какая ему больше нравилась. Продолжай.

Всякий раз (рассказывала невозмутимая Ада), что появлялся Пиг Пигмент, она съеживалась, заслышав, как он, отдуваясь и всхрапывая, ползет по лестнице, медленно близясь, точно тот незабвенный морок, Мраморный Гость, разыскивая ее, выкликая тонким сварливым голосом, ничуть не идущим к мрамору.

– Бедный старикан, – пробормотал Ван.

Его метод контакта, говорила она, «puisqu’on aborde ce thème-là, и я отнюдь не провожу оскорбительных параллелей», сводился к тому, чтобы с маниакальным упорством навязывать ей свою помощь, когда требовалось до чего-нибудь дотянуться – до чего угодно: принесенного им гостинца, коробки конфет, а то и вовсе старой игрушки, которую он подбирал с пола детской и вешал повыше на стену, или до розовой, горевшей синем пламенем свечки, которую он велел ей задуть на новогодней елке, – и, несмотря на ее мягкие протесты, он брал девочку под локотки и с расстановкой подтягивал все выше, все покряхтывая, все повторяя, ах, какая она тяжеленькая, какая миленькая, – это тянулось долго, пока не бухал обеденный гонг или не появлялась няня со стаканом фруктового соку, и какое же облегчение испытывали все участники действа, когда в ходе жульнического вознесения ее бедный задок наконец-то впечатывался в хрусткий наст его крахмальной груди, и он опускал ее и застегивал смокинг. А еще она помнит…

Назад Дальше