Постояв, она повернулась к столу:
- Вот что. Так и сделаем. Помоги-ка мне, Соловьев.
Она стала быстро снимать ящики и приборы со стола и ставить на пол.
- Снимай, снимай быстрей... только не побей...
Соловьев принялся помогать.
Стол был длинным, широким, так что пока они разобрали его, прозвенел звонок на урок.
- У вас что сейчас? - спросила Нина Николаевна, снимая тяжелый ящик со спиртовками.
- Геометрия, - проговорил запыхавшийся Соловьев.
- Ну ничего. На десять минут опоздаешь, скажешь Виктору Егорычу, что я тебя задержала.
Она наклонилась, открыла в тумбе-основании стола маленькую дверцу, вытащила свернутый черный провод со штепселем на конце, размотала и вставила в розетку.
Затем, пошарив рукой под крышкой стола, щелкнула выключателем. Раздалось гудение, крышка дрогнула, разделилась в середине на две части, которые, словно дверцы, стали приотворяться. Когда они разошлись, оказалось, что вся длинная, как и стол, тумба-ящик доверху наполнена землей.
Земля была измельченная и хранила на своей поверхности следы тщательного рыхления.
- Вот... - проговорила Нина Николаевна, внимательно оглядывая ровное коричневое поле, - это все мой муж...
Соловьев тоже смотрел на землю.
Нина Николаевна быстро сбросила свои туфли, приподняла юбку и шагнула через борт.
Ее узкая нога по щиколотку ушла в землю. Подтянув другую ногу, она поставила ее рядом, затем присела, приспустив розовые трусики.
- Выдвинь вон тот ящик, достань climber... - тихо пробормотала она, энергично массируя себе щеки ладонями.
Соловьев выдвинул ящик ближайшего шкафа и достал climber.
- Положи мне на спину цифрой вниз.
Он положил climber ей на спину вниз голубой цифрой.
- Потяни за красную створку, - все так же тихо и быстро проговорила она, и сильная струя ее мочи с глухим шорохом ударила в землю.
Соловьев оттянул красную створку.
Climber ожил, с мягким звуком двинулся вверх по спине мочащейся Нины Николаевны.
Она задрожала и всхлипнула.
Верхняя крона у climber раскрылась, в ней что-то сверкнуло. Усики стали изгибаться к центру, ослепительные подкрылья поползли в стороны.
На спине оставался черный дымящийся след.
- Пошел отсюда... - пробормотала Нина Николаевна, широко раскрытыми глазами глядя перед собой.
Соловьев медленно попятился к двери.
Climber выбросил вверх протуберанец слоистого розового дыма, его педипальцы молниеносно работали.
Запахло жженым волосом.
- Пошел отсюда, гад! - прохрипела Нина Николаевна, трясясь и плача.
Соловьев открыл дверь и вышел.
А дальше что?
А дальше несколько пословиц:
Немец на говне блоху убьет,
Да рук не запачкает.
Гнилая блядь - что забор,
Кто не ебал - тот не вор.
Наша лопатка копает хорошо
Мы достаем песок и продаем.
... А когда налет кончился, Гузь выглянул из-за присыпанной землей тумбы. Покачав головой, он тихо присвистнул от удивления, толкнул лежащего вниз лицом Фархада.
Тот медленно, с опаской, поднял голову, отчего с каски ссыпалась земля, и она снова заблестела на ярком июльском солнце.
Всего за какие-то полминуты площадь невероятно изменилась. Словно гигантские грабли прошлись по ней: асфальт был страшно разворочен, то тут, то там лежали трупы, два перевернутых автобуса горели так сильно, словно их облили напалмом. В одном из них кто-то бился и дико кричал. Троллейбус с распоротой крышей стоял поперек проспекта. Рядом с ним горели те самые проворные белые "жигули". Усатый балагур-водитель и его шестилетняя дочка, по всей вероятности, были мертвы. Полукруглый желтоватый дом напротив зиял двумя страшными пробоинами, его верх с фигурами рабочих был начисто снесен. На месте памятника Гагарину зияла дымящаяся, в добрые десять метров воронка, а сам монумент, полминуты назад сверкающий сталью в голубом московском небе, лежал ничком, перегородив выезд с Профсоюзной улицы. Ребристая колонна завалилась к деревцам, а выброшенный взрывом стальной шар откатился к мосту и замер, стукнувшись о чугунное перило.
- Еб твою мать, - выругался Гузь, - смотри как распахали.
- Ай-бай... - выдохнул свое обычное восклицание Фархад.
В объятых пламенем "жигулях" с мягким хлопком взорвался бензобак, разбросав вокруг куски обгорелого корпуса.
Гузь поправил сползшую на глаза каску, посмотрел вправо, где залегло его поредевшее отделение. Там среди комьев земли и кусков асфальта шевелились солдаты.
Привычным движением он потянулся к портативной рации, но руки уже в который раз нашарили пустое место.
- Третий! Пятый! Седьмой! Отходите к магазину! - ожил сзади громкоговоритель Реброва и сразу же отовсюду - из-за вывороченных плит, груд кирпича, остовов сгоревших машин стали пятиться назад солдаты ребровского батальона.
Гузь привстал, придерживая автомат, махнул своим:
- Назад!
Поднялись пять человек - все те, которые остались после боя в Нескучном саду.
Засвистели пули, ожили засевшие возле "Дома обуви" минометчики. Вокруг стали рваться мины.
С чердака дружно ответили ПТУРСы лейтенанта Соколова, из подворотни ухнули самоходки.
Добежали до дома, и Ребров тут же скомандовал залечь.
Гузь оказался рядом с ним - за перевернутым помойным контейнером. Мусор и отбросы валялись вокруг.
- Ребров! Двух человек, быстро! - раздалось из разбитой витрины "Тысячи мелочей".
Ребров повернул свое злое, мокрое от пота лицо к Гузю и Фархаду:
- Гузь, Наримбеков!
И через мгновение они с серыми от пыли автоматами вбежали в магазин. В магазин. Они, это. Вбежали и там, это. Было много разного товару. И, это, там был КП полка. А потом был бой в метро "Ленинский проспект", и Фархада смертельно ранило. А Гузь остался жив. Один из всего отделения. И полк Гасова стал пробиваться к "Октябрьской". А там было шесть налетов. И потом была элегия: над сумраком парит октябрь уже не первый, мы рядом в тишине, о мой печальный друг, осенний лес облит луной, как свежей спермой, а сердце бередит анальный мягкий звук, как веет тишина дыханьем испражнений, как менструален сон склонившихся рябин, как сексуален вид увянувших растений, что обступили вкруг эрекцию осин, не надо, милый друг, искать вселенский клитор в разбуженной глуши набухших кровью губ, сиреневый аборт пустой, но гулкий ритор, а сумрачный минет, как сон изгоя, груб, я знаю все равно дохнет суровый климакс, эрозии ветра, фригидности снега, внематочных дворов, сырой тяжелый климат всех либидозных зорь рассеется тогда, но крайней плоти плен нас поглощает вместе, мы генитальны, да, сырой тампакс горит, мы тонем впопыхах в презервативном тесте, мошонки бытия, яичники обид, как хочется любить, мастурбативный вечер размазал по жнивью волнующую слизь, два эвкалипта ждут спермообильной встречи, их ветви в темноте совсем переплелись, влагалища равнин распахнуты в пространство и смегма бытия связует судьбы вновь, и светится звезда слепого лесбиянства и правит тишиной анальная любовь. Да. И правит тишиной анальная любовь.
О детстве всегда приятно вспоминать. Мы жили в Быково. Дачные места. Сосны. Аэродром. Помню, когда я его увидел года в три, там страшно и трудно было разобрать что где - где небо, где блестящие на солнце дюралевые плоскости. И все ревело, так что земля тряслась. А отец держал меня за руку. Мы жили в двухэтажном доме с котельной внизу, с чердаком наверху, и с крыш текло весной, висели метровые сосульки и жильцы, привязавшись веревками, скидывали снег. Двор был большой, но остальные пять домов были одноэтажными. В них коммунальные квартиры. И детей было много. И много интересного пространства: помойка в одном углу двора, крыши, сараи, бузина, и она подпирала сараи, и в сараях, "сараи - могилы различного хлама" (И.Холин). Это верно, там был хлам и сундуки, банки и тряпье, и дверцы, и замки, висячие замки, а потом огороды. Огороды, разделенные по-справедливому, по-народному, и там росло все, что могло расти - морковка, лук, репка, редиска, помидоры, цветы, георгины, гладиолусы. А летом - гамак между сосен. Сосны высокие и скрипели, а земля была мягкой от хвои.
Так вот.
И было одно переживание в пяти-шестилетнем возрасте. Там, в другом углу двора, была яма. Вернее - ЯМА. Для стока дворовой канализационной системы. У всех стояли ватер-клозеты, все легко смывалось водой из ревущих бачков и пропадало под полом. И там под землей, под всем нашим счастливым детством шли трубы. И сходились к яме. К ЯМЕ. Там был люк. И вот по понедельникам приезжала машина, грязная, темно-зеленая пыльная машина с цистерной. И выходил из кабины мужик в ватнике, в грязных штанах и сапогах. Отстегивал сбоку машины толстую ребристую кишку, то есть это даже не шланг, а патрубок, или - резиново-брезентовая труба диаметром сантиметров двадцать. И открывал люк. Он не открывал, а отколупывал его ломом. И тот открывался, то есть отколупывался с грозным чугунным звуком. И было видно, что ЯМА до самого горла заполнена жижей, массой неопределенного цвета. А я - пятилетний мальчик в коротких штанишках с помочами, в белой рубашечке, в белой панамке сидел на корточках недалеко от ямы и смотрел во все глаза. И мужик знал меня, улыбался, как старому приятелю, надевал рукавицы и заправлял трубу в яму. Она погружалась с уханьем, хлюпаньем, ребристые складки исчезали одна за другой. И машина начинала глухо реветь. И жижа проседала вниз. Меня все время гоняли от ямы - говорили, что в яме какашки, что, мол, как мне не противно, лучше бы пошел поиграть в песочнице или порисовал, пугали историей про мальчика, который вот так вот как ты сидел, сидел возле ямы, а потом его искали, искали и нашли в яме. Тем не менее я не пропускал ни одного приезда ассенизатора. Ни одно зрелище не притягивало меня в то время сильнее: машина ревела, шланг хлюпал, жижа ползла вниз, а запах был страшным и притягательным, он не был похож ни на какой другой. И это продолжалось из понедельника в понедельник. А потом я сделал себе дома такую же яму. Взял алюминиевый бидон, наполнил водой и набросал туда мусора, хлеба, огрызков, бумаги и всего, что можно. И выдерживал несколько дней, чтобы все закисло и был запах. И у меня была игрушечная машина-грузовик, тоже зеленый. Я положил ему в кузов пузырек из-под чего-то и надел на горлышко резиновую трубку, и вот я сдвинул две табуретки, у одной из них была дырка в сиденье, и я засунул туда бидон и сделал так, чтобы горловина лишь немного высовывалась из сиденья, а с другой табуретки, придвинутой, подъезжал машиной, открывал консервную крышку, которой я прикрывал бидон, и опускал шланг. И был кислый запах. А в кабине сидел солдатик. И тут я, сидя на корточках, начинал рычать, реветь и гудеть, как машина. И тряс машину слегка. И это продолжалось бесконечно долго. Машина подъезжала, отъезжала. В то время это было самым сильным увлечением.
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ: Общеизвестно, что в препубертатном возрасте главное эротическое переживание ребенка связано с актом дефекации, отсюда и повышенный интерес детей к калу, как к причине их удовольствия. Дети с любопытством разглядывают свой кал, говорят о нем. И часто пробуют на язык. В данном случае, яма-хранилище нечистот возбуждала ребенка, как место аккумуляции множества органов удовольствия. С другой стороны, рассказы родных о мальчике, тонувшем в подобной яме, вызывали у ребенка подсознательное чувство страха, который, вследствие неясности границ подземного хранилища, принял тотальный характер. Находясь под действием двух реликтовых сил - эроса и танатоса, ребенок был поставлен перед сложной задачей: следовать первому и избавляться от второго. И он справился с ней, построив модель ямы и машины. Бесконечно подъезжая, "откачивая" и отъезжая, он заговаривал яму, используя принцип гомеопатической магии, с другой стороны, сидя на корточках рядом и кряхтя, моделировал акт дефекации, что удовлетворяло его эротические переживания.
А по поводу Гузя и Наримбекова я вот что скажу: вообще не понятно, как можно не любить стволы родных берез? Человек, родившийся и выросший в России, не любит своей природы? Не понимает ее красоты? Ее заливных лугов? Утреннего леса? Бескрайних полей? Ночных трелей соловья? Осеннего листопада? Первой пороши? Июльского сенокоса? Степных просторов? Русской песни? Русского характера? Ведь ты же русский? Ты родился в России? Ты ходил в среднюю школу? Ты служил в армии? Ты учился в техникуме? Ты работал на заводе? Ты ездил в Бобруйск? Ездил в Бобруйск? В Бобруйск ездил? Ездил, а? Ты в Бобруйск ездил, а? Ездил? Чего молчишь? В Бобруйск ездил? А? Чего косишь? А? Заело, да? Ездил в Бобруйск? Ты, хуй? В Бобруйск ездил? Ездил, падло? Ездил, гад? Ездил, падло? Ездил, бля? Ездил, бля? Ездил, бля? Чего заныл? Ездил, сука? Ездил, бля? Ездил, бля? Ездил, бля? Чего ноешь? Чего сопишь, падло? Чего, а? Заныл? Заныл, падло? Чего сопишь? Так, бля? Так, бля? Так вот? Вот? Вот? Вот? Вот, бля? Вот так? Вот так? Вот так? Вот так, бля? На, бля? На, бля? На, бля? Вот? Вот? Вот? Вот? На, бля? На, сука? На, бля? На, сука? На, бля? На, сука? Заныл, бля? Заело, бля?
После долгих размышлений и внутренних препирательств с самим собой я так и не решил красиво или отвратительно ее лицо.
Я исследовал его физико-аналитическим методом, я рассматривал его сквозь пласт ананасового мармелада, я гадал на его счет, я спрашивал ее о всякой всячине, памятуя о нашем совместном путешествии. Я ловил ее. Она же выходила из игры с легкостью теннисного мяча, уклонялась, хамелеонила, требовала гарантий. Я давал их. Я покорно погружался в голубую ванну моих представлений и застывал на боку, подобно умершему Будде.