Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском - Эйдельман Натан Яковлевич 17 стр.


Остается только понять, когда же он все успевал (учитывая, что около шести молодых лет провел по тюрьмам и ссылкам за участие в революционном движении)?

Работал день и ночь, многих умел привлечь к своим трудам; любопытно, что в его бумагах, которые хранятся в нескольких архивах Советского Союза, — сотни и тысячи листов с копиями документов, но почти ни одной страницы — рукою самого Щеголева: он находил новые документы, затем мобилизовывал помощников, платил, пускал тексты в печать.

Он и в тюрьме продолжал работу, получая с воли все необходимые материалы, в том числе фотоснимки пушкинских рукописей, — и позже признавался, что вряд ли столь успешно справился бы с огромным трудом „Дуэль и смерть Пушкина“, если б не имел тюремного уединения.

* * *

Пушкин — как бы центр его трудов, или, лучше сказать, „эпицентр“ производимого им землетрясения: сюда он вложил все — и несравненные знания, и умение открывать безнадежно потерянные материалы и факты, и, наконец, свой неповторимый характер.

Всякий ученый, а пушкинист особенно, невольно окрашивает своих героев, а также их обстоятельства в „собственные цвета“, оставляет отпечаток своей личности. Разумеется, если это делается сознательно — тогда возникает дурная подтасовка фактов; искренняя же, подсознательная связь „субъекта с объектом“ — естественна и обязательна, даже если „субъекту“ это не нравится. Чем шире, объективнее пушкинист, тем менее заметно (но все равно существует!) прямое влияние его персоны на отбор и группировку материалов. Так или иначе, но один из лучших пушкинистов, Анненков, был либералом-западником, и это легко обнаруживается „между строками“ написанной им пушкинской биографии; другой пушкинист, Бартенев, был человеком консервативно-славянофильских убеждений, и Пушкин его отчасти таков. Пламенный, патриотичный, неистово влюбленный в своего героя Цявловский многие из этих черт отдал поэту; в то же время петербургски-педантичный, аккуратный, сдержанный Модзалевский „не позволяет“ своему Пушкину так разгуляться, как это допускает и поощряет Вересаев…

Щеголев, его „Дуэль и смерть Пушкина“: многих захватила н убедила страстная энергия повествования, однако великие, чуткие современники почувствовали и недозволенность некоторых ученых оценок и „вторжений“.

Маяковский: „Бойтесь пушкинистов…“

Пастернак: „Странно, в самом деле. Современный человек, отрицающий дуэль как устаревший предрассудок, пишет огромное сочинение на тему о дуэли и смерти Пушкина. Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне“.

Щеголева критиковали, можно сказать, всегда, но притом критики опирались на материал, который Щеголев же нашел и всем представил.

Чувство материала — того, который имеется, и того, что нужно отыскать, — именно этот редкостный дар позволял ему еще в самом начале XX века определить один из важнейших „резервуаров“ будущих находок, один из главнейших путей, идя по которому придешь к открытиям. Это — Раевский, бумаги Раевского, Записки Раевского.

Мы догадываемся, при каких обстоятельствах была подготовлена первая большая работа: Щеголев связался с внуком своего героя, Владимиром Вадимовичем, который жил в Харькове и был рад потолковать о „незабвенном деде“:

„Из детей Владимира Федосеевича, — сообщил он, — 21 апреля 1903 года в живых осталась одна Вера Владимировна Ефимова (вдова действительного статского советника, проживает в г. Томске); она передала мне все имеющиеся у нее письма, стихи, карточки и проч., касающиеся В. Ф. Последний сын В.Ф., как я узнал недавно, скончался 15 июля 1902 года“.

Внук прислал кое-какие материалы, стихи деда, а Щеголев приготовил статью как раз во время того пребывания в вологодской ссылке, где познакомился с весьма примечательной компанией; оттуда же статья была отправлена в столицу. Получая летом 1903 года университетский диплом, Щеголев вместе с ним принял и особую награду — июньский номер журнала „Вестник Европы“.

Отрывочные, почти не оставшиеся в читательской памяти заметки минувших десятилетий разом перекрыты основательной (52 страницы) статьей „Владимир Раевский и его время“.

При жизни Владимиру Федосеевичу не удалось выступить в столь престижном столичном издании, но сразу после кончины, с помощью Пантелеева, и через 31 год, с легкой руки Щеголева, — дождался все-таки добрых слов, которых столь не хватало майору-поэту в его походах, тюрьмах, сибирских десятилетиях.

„В настоящем очерке, — начинал свою статью Щеголев, — мы имеем в виду восстановить память о замечательном в свое время человеке… Он забыт так основательно, что с его именем у современного читателя, вероятно, не связывается никаких представлений. Даже специалисты упоминают о нем вскользь“; а между тем, доказывал молодой ученый, — Раевский „заслужил память как один из типичнейших представителей александровской эпохи“.

На страницах журнала 80 лет спустя сходятся кишиневские тени — Раевский, Липранди, Сабанеев, Пушкин…

Щеголев многого еще не знает и, кажется, сам удивляется, — чем привлекает его тот старинный майор?

Революционностью? — Но рано попался, на Сенатской площади не был.

Стихами? — Но ведь современники почти не знали их, „они не оказали никакого влияния на литературу, на гражданственность и не блещут отделкой…“. Впрочем, Щеголев признает их „выразительную энергию“ и цитирует сибирские строки:

О, помню я моих судей
Их смех торжественный, их лица
Мрачнее стен моей темницы,
И их предательский вопрос:
„Ты людям славы зов мятежный,
Твой ранний блеск, твои надежды
И жизнь цветущую принес, —
Что ж люди?“

* * *

А в самом деле, что ж люди? Нужно ль их освобождать, если они погружены в „рабский сон“; и что хорошего выйдет из такого освобождения: и как быть освободителю, если не судьи, а он сам себя спросит: „Что ж люди?“

Раевский с его фантастической биографией и странными вопросами притягивал: Щеголев продолжает идти по его следу: каким-то образом (подробностей не сообщил) получает копию некоторых мемуарных фрагментов декабриста — не тех, явно не тех, какие были у Пантелеева: сверх того, охотится за другой рукописью, которую не выпускает из рук малоизвестный ученый Владимир Михайлович Пущин: тот кое-что печатает из Раевского, намекает, что со временем опубликует еще, — и вроде бы это как раз тот самый текст, что „потерялся“ 30 лет назад. Однако даже Щеголеву не удается тут доискаться до истины, и он сближается с Раевским по другим тропам. Владимир Федосеевич сопровождает своего первооткрывателя и в тюрьму — дело привычное для обоих!

В 1912-м, первом году после выхода из Петропавловской крепости, Павел Елисеевич публикует всего четыре труда: „И. А. Гончаров — цензор Пушкина“: „Пушкин. Очерки“ (книга в 411 страниц): редакция и вступительная статья к собранию сочинений С. Т. Аксакова. И, наконец, — большая работа — „Возвращение декабриста (Владимир Федосеевич Раевский)“.

После революции — еще и еще следы „раевских бумаг“, но Щеголев решает, что времени мало: все это надо отдать молодому ученому, который давно, своими путями, ищет стихи, мемуары, письма, следственные документы майора 32-го егерского полка.

Принявший дар уже на склоне лет рассказывал, что при всех хороших отношениях с Павлом Елисеевичем иногда — „хоть на дуэль его вызывай“: идет однажды Щеголев по Ленинграду и читает объявление, что через три дня в Пушкинском доме состоится доклад Юлиана Оксмана на тему „Пушкин и Арно“.

Щеголев знает, кто такой Арно — французский академик, литератор XIX века. „Что интересного мог отыскать Оксман в этом сюжете?“ И тут же входит в Пушкинский дом, направляясь в рукописный отдел, к тем единственным бумагам, где (он быстро вычисляет) могут быть материалы о французском академике, „пересекающиеся“ с интересами русского поэта. Щеголеву тут же приносят нужные рукописи, всего за несколько часов он догадывается, что хочет сказать Оксман, диктует свои соображения секретарю и просит отвезти в газету. На другой день изумленный Оксман находит в печати статью Щеголева о Пушкине и Арно, где представлены его собственные, Оксмана, идеи, да к тому же изложенные более широко и лихо, нежели он сам собирался.

Что это — плагиат? Но доклад Оксмана даже не был написан: Щеголеву достаточно было одного заглавия, чтобы все вычислить…

Скорее озорство: или дерзкое нарушение научной этики из-за ревности к „прыткой молодежи“?

Поссорились — помирились, и вскоре Щеголев дарит Оксману свои выписки из воспоминаний Раевского, да сверх того — пачку фотографий, два подлинных письма декабриста к сестре, фрагменты показаний на следствии, письма Владимира Вадимовича и, наконец, трогательные стихи, посвященные деду:

В тайге, под шум Икаугуна
Он песни горькие слагал…
Их слушал ветер да Байкал…
И там порвались сердца струны.

(Материалы внука Раевского из архива Оксмана автору книги любезно предоставил Ю. Н. Емельянов.)

Почти все эти материалы, несомненно, пришли от Раевского-внука, с выписками же из мемуаров до сей поры не совсем ясно: может быть, Щеголев неточно рассказал или сам не смог до конца разобраться, в чем дело, но подлинника Записок отыскать не удалось.

Оксман вдохновляется, находит еще и еще материалы, готовит обширную публикацию — и горячо оплакивает смерть Щеголева, с которым так хотелось разделить научные радости. Прощаясь со старшим другом, и после не раз Оксман вспомянет некрасовское:

У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает…

Однако с Раевским всегда непросто — при жизни и после кончины. Всем историкам декабризма известны два тома „Воспоминаний и рассказов деятелей тайных обществ“, опубликованные в 1931 и, 1933 годах.

Третий том, куда должны были попасть материалы Раевского, готовился к выходу в 1936–1937-м…

Оксман

Юлиан Григорьевич родился в 1895-м и всегда нам, его ученикам, говорил о „магии исторической даты“. Мы его поздравили с новым, 1970-м годом (увы, последним в его жизни), а он отозвался:

„Боже мой, я дожил до появления в дате, на предпоследнем месте цифры „семь“ — до семидесятых, и это я, который помнит, как встречали XX век, для которого живая реальность переход 10-х в 20-е, а 20-х в 30-е годы; мне казалось ужасно много 1940-е, 1950-е — и вот 1970-й, вам этого не понять!“

В жизни автора этой книги Оксман сыграл такую роль, что, наверное, необходимо появление мемуарных строк, надеюсь, не слишком сосредоточенных на ученике, но являющихся данью уважения к учителю.

Работая в Московском областном музее, я неожиданно обнаружил в фондах любопытный автограф Герцена и связанный с ним документ; оказалось, что все это до конца 30-х годов принадлежало известному в ту пору издателю и редактору Ферапонту Ивановичу Витязеву, которого репрессировали и убили в 1937-м; архив его, конечно, конфисковали, но все-таки — герценовские листки отдали в Музей Революции. В свою очередь, это учреждение, совершенно не желая иметь у себя бумаги „врага народа“, при первом же случае перекинуло их в Истру, где находился Московский областной краеведческий музей. Скопировав материалы, я разузнал, куда с ними пойти, и вскоре оказался в Институте мировой литературы Академии наук, в комнатке, на дверях которой значилось: „Герценовская группа“ — и где готовилось новое 30-томное собрание сочинений Искандера.

Меня подвели к плотному, улыбчивому человеку, который оказался руководителем издания профессором Оксманом. С двух слов он схватил суть дела, дал распоряжение о включении моих документов туда-то и туда-то, пригласил еще заходить и явно расположился, узнав, что я сочувствую погибшему много лет назад Ферапонту Витязеву.

Через несколько дней позвонил: „Надо вам писать диссертацию“.

— Зачем?

— В Древнем Египте человек начинался с писца, в России начинается с кандидата; то есть на самом деле не-писцы и не-кандидаты тоже прекрасные люди, и даже обычно лучше писцов и кандидатов, — но им не всегда легко живется…

Затем было сказано, что некоторые пишут диссертации „так, как ходят на работу“, а другие — „как ездят в отпуск“; профессор явно советовал „отпускной вариант“ и предложил тему „Тайные корреспонденты Герцена“.

Так начал я заниматься сначала Герценом, потом Пушкиным, декабристами, и никогда Оксман не был „официальным руководителем“, и всегда был учителем.

Более эрудированных историков-литераторов я не встречал и вряд ли встречу: знал все, мог делать открытия или щедро дарить их другим в связи с Герценом, Пушкиным, Горьким, Добролюбовым, Белинским, Тургеневым, декабристами, XVIII столетием — да еще сравнивать с историей и литературой Запада, с древними корнями и т. п.

Много раз уже друзьями и учениками было сказано и написано о том, как мало, трагически мало для таких знаний он написал, но притом уверенно оставил за собою очень видное место в отечественной науке…

* * *

Родители-евреи Юлиана Григорьевича приняли лютеранство, что открывало путь в университет; в 1912-м за студенческие беспорядки был сначала выслан, но потом, когда выяснилось, что еще несовершеннолетний, был тут же возвращен обратно.

— В голове моей, — признавался Юлиан Григорьевич, — была смесь разнообразных идей. С одной стороны, мы считали себя революционерами и победоносно, как на обреченных, поглядывали на столпов старого мира; в то же время заветным моим мечтанием было к столетию со дня смерти Александра I написать такую биографию царя, чтобы получить „Аракчеевскую премию“ (умирая, „змей“ завещал весь свой капитал с большими процентами тому, кто это сделает к 1925 году).

На поминках Оксмана близкий друг Виктор Борисович Шкловский сказал, что вообще-то и он, и Оксман, и Тынянов, и другие однокашники в Петербургском университете на лекции почти не ходили: просто разгуливали по бесконечным коридорам „двенадцати коллегий“, разговаривали и каким-то образом многому научились…

Оксману едва минуло 20 лет, но он уже готовит серьезное исследование о Пушкине, декабристах и между прочим знакомится с уже упомянутым литературоведом Пущиным, у которого почему-то оказались бумаги Раевского: позже Оксман объяснял, что, „кажется, эти рукописи ему не принадлежали… Поэтому он их и не печатал, поэтому и не рискнул продать, когда я его об этом просил. Водил он меня за нос года два, но так и не показал ничего, ссылаясь (сколько помню) на то, что владелец их не согласен ни на публикацию, ни на продажу“.

Я цитирую позднейшее письмо (12 июня 1951 года) Оксмана к Марку Константиновичу Азадовскому. То был уже третий первоклассный специалист, который своим путем, по своим расчетам, довольно рано понял значение бумаг Раевского, буде они найдутся, — а в том, что они есть и таятся где-то рядом, он не сомневался, так же как Щеголев и Оксман.

* * *

В 1925 году Оксману не пришлось публиковать биографию царя, — зато он находит и печатает множество важных материалов о Пушкине, декабристах, и в их числе о Раевском (в том году, можно сказать, был „раевский бум“ — ряд статей и публикаций к столетию 14-го декабря: и там же призыв уже упоминавшегося пушкиниста Лернера — „Где бумаги В. Ф. Раевского?“).

Назад Дальше