Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском - Эйдельман Натан Яковлевич 20 стр.


1954-й. Наступает время „после рождества Хрущева“ (шутка Оксмана). Жигулина амнистируют.

1956-й. Реабилитация.

Праправнука Раевского в Воронеже и Сибири обрабатывали так жестоко и страшно, как и в дурных снах о „турецкой расправе“ не снилось его далеко не робкому прапрадеду.

Если бы Владимир Федосеевич мог это все предвидеть — что тогда? Помирился бы с царями, остановил бы революцию, которая для праправнука может иметь такие последствия?

На эти вопросы попробуем ответить в следующих частях нашей книги. Пока ограничимся утверждением, что предок понял бы страдания потомка; он о многом таком уже задумывался, на воле, в тюрьме, в Сибири, судя по тому, что открыли Щеголев, Оксман и другие (не переставая притом вздыхать о таинственной пропаже интереснейших его мемуарных страниц).

Но — „странное сближенье“: как раз в эту пору, когда Жигулину-Раевскому и его друзьям выбивали зубы, ломали ребра, читали приговор без всякого суда, давили на лесоповале, — в эту самую пору вдруг угрюмый, упорный прапрадед снова возник из небытия — да как, да кому!

„Если этот дядя не раздумает…“

Азадовский — Оксману. Из Ленинграда в Саратов, 3 мая 1951 года:

„Кажется, мне в руки попадают любопытные материалы В. Раевского, в том числе его автограф воспоминаний о Пушкине с неизвестными кусками. Они оказались здесь в какой-то антикварной лавке и куплены местным любителем-собирателем, который склонен разрешить мне их публикацию. Это все, видимо, фрагменты задуманных В. Ф. Раевским мемуаров: здесь же рассказ о встречах с Константином… и совершенно неизвестный рассказ о пребывании в Петропавловской крепости. Если этот дядя не раздумает, то постараюсь приготовить это к очередному номеру „Литературного наследства““.

„Дядя“ не раздумал. К сожалению, мы так и не знаем до сей поры, от кого ленинградский коллекционер Всеволод Александрович Крылов получил огромную рукопись Раевского. Если угодно, здесь была мистика, фантастика, сближение уже не странное, а невероятное.

После того как рукопись Записок Раевского затерялась между Петербургом и Сибирью в конце XIX столетия, после того как Щеголев „зацепил“ какие-то бумаги в Петрограде-Ленинграде, причем неясно — те самые, что пропали некоторое время назад, или совсем другие; после того как революция и последующие события разметали старинные архивы и коллекции; после того как аресты и ужасы 1930-х годов привели к гибели еще миллионы бесценных рукописей; после того как пропали „раевские бумаги“ репрессированного Оксмана; после того как еще множество старых бумаг разделило печальную судьбу своих хозяев во время ленинградской блокады (жена Оксмана Антонина Петровна второй раз чудом сумела вывезти некоторые документы, собранные осужденным мужем): после всего этого сколь мало надежды было именно в послевоенном Ленинграде, через 80 лет после смерти Раевского, отыскать его столько раз исчезавшие и погибавшие труды!

И вот нашлись же…

Пожалуй, не было другой столь непонятной декабристской находки; и если (как давно известно исследователям) рукописи, сочинения живут по законам „авторского характера“, — тогда можно сказать, что Владимир Федосеевич гордо и дерзко преодолевал посмертные обстоятельства, по-своему, по-раевски, оспаривая кровь, воину, тиранию.

Оксман — Азадовскому, 15 мая 1951 года:

„Ваше сообщение о мемуарных записках В. Ф. Раевского меня наполнило радостным чувством не только оттого, что эти записи нашлись, но и потому, что с меня снимается ответственность за гибель в моей ленинградской квартире щеголевской копии фрагментов Записок Раевского, частично использованных им в его книжке. Один экземпляр погиб в Гослитиздате (куда сдан был из Общества политкаторжан III том „Воспоминаний и рассказов декабристов“), а другой (самый оригинал) в моей квартире в пору блокады“.

Труднейшие времена, последние сталинские годы, — а два многострадальных ученых испытывают минуты и часы счастья, которыми из XIX века их щедро одаряет Владимир Федосеевич Раевский. Вдохновленный удачей друга, Оксман собирает и обрабатывает для того же будущего тома „Литературного наследства“ тексты писем, разных документов, сохранившиеся у него после обыска и ленинградской блокады. Из Ленинграда в Саратов, из Саратова в Ленинград идут вопросы, ответы, сопоставления, размышления о столь, казалось бы, далеких и столь милых сердцу 1820-х, 1830-х, 1840-х, 1850-х, 1860-х годах.

Азадовский:

„Вообще-то не в пример прочим декабристам он, Раевский, не затушевывает своих революционных настроений, — с этой точки зрения его мемуары должны быть отнесены к той же категории, что и бестужевские или горбачевские. Напоминают они их и по свежести, силе чувства“.

Оксман:

„У меня много материалов о Раевском, в том числе подлинники, которые я собрал из всех архивов СССР, купил у потомков и прочее. Когда-то это была одна из любимых моих работ, в процессе реализации которой я многому научился. Где-то в архиве Соцэкгиза остался III том рукописи „Воспоминаний и рассказов декабристов“, где была и моя работа о Раевском“.

Азадовский:

„Боюсь, не сочтут ли за ересь и парадокс мое утверждение, что „кишиневский заговор“ не был раскрыт главным образом потому, что этого не хотели Сабанеев и Киселев. Не „не умели“, как принято думать, а не хотели; считали опасным и преждевременным. И в этом я усматриваю связь с общей политикой Александра в конце его царствования“.

Оксман одобряет крайне смелую по тому времени мысль, ибо считалось, что „людей с той стороны“ — Киселева, Сабанеева, Александра I — нужно рисовать одной краской, притом самой черной.

Азадовский:

„Вы не только лучший в Союзе знаток русской литературы, но и единственный знаток Раевского“.

Незадолго до смерти Азадовский, обычно столь мягкий в своих письмах, прочитав в письме саратовского друга совет — шире печататься, дать, наконец, отпор клеветникам (на дворе 1954 год), возражает:

„Да что же это такое? Я просто не узнаю Вашего всегда трезвого отношения к действительности и Вашей острой критической мысли. Ну что же я могу с ними сделать? Доставить им своей острой и беспощадно-правдивой критикой несколько неприятных минут? Вот и все. А ведь они-то сломали мне всю жизнь, и этого уж никак не поправить. Впрочем, ведь большинство из них играло роль жалких пешек…“

Азадовский объясняет, что лучшие его вещи появились в печати

„до некоторой степени случайно, исключительно вследствие доброго отношения ко мне двух-трех человек… Основной труд „История русской фольклористики“ ведь никогда не увидит света! А если и увидит. Что толку? Я разворован до ниточки“.

Ученый извиняется перед коллегой „за нюни“; он болен и, кажется, предчувствует, что не только не доживет до выхода своей двухтомной фольклористики, но не дождется даже тех уже отправленных в печать томов „Литературного наследства“, где мемуары Раевского, где грандиозный обзор затерянных и утраченных сочинений декабриста.

Оксман (отдыхавший у друзей под Москвой):

„Вот и прошли прекрасные дни Аранжуэца. Надо возвращаться в Саратов, в глушь, к сукиным сынам… Вы сами себя подкашиваете своей мнительностью, своим, как Вы выражаетесь, „нытьем“. Времена столь жесткие, люди бесконечно устали от собственных забот — их „нытьем“ не проймешь…“

Кажется, будто образ непробиваемого Раевского витает над этим письмом, последним в долгой переписке, накануне смерти Марка Константиновича Азадовского.

„Промчатся годы…“

Не стало Азадовского: не успел порадоваться возвращению Оксмана из' Саратова в Москву.

И снова — „странное сближение“: как раз в год полной реабилитации Раевского-праправнука и его однодельцев — в 1956-м вышли в свет сине-зеленые тома „Литературного наследства“ („Декабристы-литераторы“), и в одном из них, рядом, две замечательные работы: „Воспоминания В. Ф. Раевского“. Публикация и вступительная статья М. К. Азадовского… Имя ученого в траурной рамке… Вслед за тем: „Неизвестные письма В. Ф. Раевского (1827–1866)“, публикация и вступительная статья Ю. Г. Оксмана.

Юлиан Григорьевич Оксман еще пожил, немало сделал, возглавил академическое издание Герцена, осуществил несколько других трудов, публикаций; дарил идеи, щедро разбрасывал мысли, многим помогал, ежедневно писал по нескольку изумительных писем. Притом сохранил остро-опасный язык, крепкий полемический „раевский“ удар; не утратил и таланта умножать врагов.

Чего стоили его публично высказанные мысли о процветавшем в сталинские годы пушкинисте Б. -

„соглашаться с ним было очень скучно, не соглашаться — очень опасно“;

в другой раз ему подвернулся некто И., написавший ряд унылых работ об исторических взглядах русских революционных демократов:

„В работах И. историк Белинский как две капли воды похож на историков Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Писарева, — и все вместе они вылитая копия, двойники маленького И.“.

Еще о нескольких официальных. Ах-Хилах:

„Они судят о Пушкине, как о сотруднике их собственных академических отделов, который в силу тяжелых условий самодержавного режима не сумел защитить даже кандидатской диссертации“.

Дело кончилось тем, что Оксмана опять в чем-то обвинили (и никто не знал в чем, и каждый обязан был верить безгласной тайне): осенью 1964-го последовал приказ свыше — изъять имя ученого изо всех выходящих книг; с огромными ухищрениями друзьям, ученикам и просто порядочным людям удавалось пробивать упоминания об Оксмане в своих работах. Так, автор этих строк перехитрил одного упорного цензора тем, что предъявил ему копию своего письма к М. А. Суслову (письма, написанного, но „еще не отосланного“!). Крупнейшая государственная персона извещалась, что почему-то от исследователей требуют изъятия фамилии Оксмана даже в ссылках на его труды, так что приходится „присваивать работы этого знаменитого филолога, что, как товарищу Суслову известно, противоречит этике советского ученого“.

— Ну ладно, отвяжись, — сказали в редакции (видно, „инструкция“ была несколько растяжимой), — только сократи число упоминаний этой фамилии, пусть вместо восьми случаев останется три.

15 сентября 1970 года Юлиана Григорьевича не стало. Среди выступивших на похоронах был близкий друг покойного, знаменитейший литературовед Виктор Шкловский. Он тяжело дышал, плакал, долго не мог начать — затем буквально выкрикнул:

„У подножия гробницы Тимура похоронен Улугбек. Он изучал звезды и составлял звездный каталог, и его убили. Сколько стоят звезды? Сколько стоит книга? Сколько стоит одна буква науки? Юлиана нет, а мне нужно позвонить ему, я не могу это сделать… Простите меня, я старый“.

Сколько стоит наука?

Пройдет несколько лет, и в Иркутске начнут выходить научные тома, посвященные декабристам, где между прочим появится статья Оксмана о Раевском (естественно, последовал „втык“ издателям и редакторам); затем — статья Азадовского о Раевском. Наконец, — сам Владимир Федосеевич Раевский. Недавно ленинградские исследователи А. А. Брегман и Е. П. Федосеева обработали десятки томов гигантского следственного дела, — и вот выходят в свет две книги: В. Ф. Раевский, „Материалы о жизни и революционной деятельности“. Выходят, многое объяснив, но нередко лишь возбуждая наше любопытство.

Владимир Федосеевич не сомневался, что люди, родственные души как-то связаны всегда во времени и пространстве, и вот он является в конце неведомого ему XX столетия, и еще придет — загадками, сомнениями, упорством: такой уж характер.

Теперь же, после того как мы вкратце рассказали, откуда знаем о жизни и трудах, о бедах и счастье Раевского, — теперь Владимир Федосеевич настоятельно требует нашего неторопливого возвращения в роковой для него 1822-й год…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Что нам пользы от человека,

который, уже давно занимаясь философией,

никому не доставил беспокойства?

Диоген

„Прямо против дверей, в которые я вошел, у другого конца стола, на котором стояло кресло, стоял генерал Сабанеев, как бы ожидая моего прихода“.

Этот текст, цитирование которого мы оборвали много страниц назад, взят из той самой рукописи, что просочилась в Санкт-Петербург из сибирской глуши, пропадала, возникала, снова пропадала, пережила несколько революций, две мировые войны, ленинградскую блокаду, сталинские репрессии, чудом попала в руки Азадовского и увидела свет после смерти ученого. Раевский против Сабанеева.

Владимир Федосеевич пишет „портрет“ противника; портрет мастерский, особенно если учесть, что пишет ненавидящий о ненавидимом. Отдадим должное молниеносной смене положительных и отрицательных ракурсов, большой объективности при немалой и понятной пристрастности.

„Сабанеев был офицер суворовской службы и подражал ему во всем странном, но не гениальном; так же жесток, так же вспыльчив до сумасбродства, так же странен в обхождении — он перенял от него все, как перенимают обезьяны у людей. Его катехизис для солдат в глазах благомыслящих людей сделал его смешным и уродливым. Его презрение ко всему святому, ненависть к властям обнаруживались на каждом шагу. Его презрение к людям, в особенности к солдатам и офицерам, проявлялось в дерзких выражениях и в презрительном обхождении не только с офицерами, но с генералами.

Росту не более 2 аршин и 3 вершков, нос красный, губы отдутые, глаза весьма близорукие, подымающиеся и опускавшиеся, как у филина, рыже-русые волосы, бакенбарды такого же цвета под галстук, осиплый и прерывистый голос, речь, не имеющая никакого смысла, слова без связи. Он говорил с женою (которую отнял у доктора Шиповского), с адъютантами, как будто бы бранился. Человек желчный, спазматический и невоздержанный — он выпивал ежедневно до 6 стаканов пунша, и столько же вина, и несколько рюмок водки.

Может быть, кто-нибудь сочтет слова или описания мои пристрастными. Но я пишу для будущего поколения, когда Сабанеева давно уже нет. Впрочем, он имел много благородного, если действовал с сильными. Он знал военное дело, читал много, писал отлично хорошо; заботился не о декорациях, а о точных пользах солдат, не любил мелочей и сначала явно говорил против существовавшего порядка, и устройства администрации, и правления в России, и властей. Так что до ареста моего он был сам в подозрении у правительства“.

* * *

На первом допросе Сабанеев тихим голосом спрашивает Раевского, верно ли, что он говорил юнкерам: „Я не боюсь Сабанеева!“ Майор не помнит, говорил ли он подобные слова; генерал говорит, что может выставить свидетелей.

Раевский:

„Я полагаю, что если бы я сказал: „не говорил“, или „извините, что говорил“, — и самолюбивый человек, может быть, кончил бы ничем… Но этот тон, это требование, моя вспыльчивость, вызов с юнкерами на очную ставку — решили все.

— Я повторяю, что я не помню, но если, ваше превосходительство, требуете, чтоб я Вас боялся, то извините меня, если я скажу, что бояться кого-либо считаю низостью“.

Любопытнейшая ситуация: Сабанеев, свободный, горячий, сам вроде бы никого не боящийся и, конечно, уважающий себе подобных (вспомним из его давнего письма: „Кто бога боится, тот никого не боится“), однако все же он „из восемнадцатого столетия“, из иной эры, нежели майор Раевский; генерал Ермолов признавался, что если б не отсидел в тюрьме при Павле I, то был бы еще более дерзок с властителями…

Назад Дальше