Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском - Эйдельман Натан Яковлевич 28 стр.


Сенатские секретари, которых собрали для удостоверения подлинности произведенной подделки, сначала разделились — семь „за“ и семь „против“; ну тут уж самодержавная система сработала, привели новых секретарей, с ними поговорили, и со второй попытки подделанный почерк Чернышевского был признан ему принадлежащим, со счетом 15: 0 „в пользу правосудия“.

* * *

Случай Раевского — тот, да и не тот. В 1863–1864 годах следствие и суд любой ценой старались уличить, утопить противника; Раевский внушал следователям и судьям не больше симпатии, чем Чернышевский, но вот с любой ценой обстояло довольно сложно.

Сабанеев кричал, нажимал, бил солдат, прибегал даже к фальшивым свидетельствам, чтобы доказать военную, дисциплинарную, уставную вину Раевского; но там, где „воняло заговором политическим“, — он замедлял усердие, да и не хотел, да и не имел указаний.

Марк Константинович Азадовский 130 лет спустя, кажется, первым угадал, уловил это обстоятельство и, как помним, писал Оксману, что опасается за будущее своей гипотезы — непривычной, необычной, трудной для публикации. Ученому удалось, пусть посмертно, обнародовать свои мысли (благо на дворе был уже 1956 год): всего несколько фраз, требовавших обдумывания, разработки, новых поисков…

Итак, повторим: на Раевского обрушиваются свидетельства о сказанных им словах, а он требует доказательства совершенных дел: иначе получается суд за образ мыслей, против чего не раз высказывался просвещенный император Александр. Слишком глубоко закапываться в потаенные мнения и связи Раевского опасно для престижа 6-го корпуса, ибо, если там глубокая крамола, значит, действительно Сабанеев, „дожив до седых волос“, ничего не видит; к тому же, вообще не приказано слишком многое узнавать…

Среди бумаг Раевского нашелся, например, случайно не уничтоженный список членов тайного общества, который был отправлен в Тульчин, походил по рукам нескольких генералов, в том числе Киселева, и… пропал (позже этот эпизод тщательно обсуждался на следствии по делу декабристов, но так и не доискались, кто виновник).

* * *

Повторим (и не в последний раз, после еще будем о том толковать!), что Раевский какой-то особой политической или поэтической интуицией ощутил „слабину“ противников: не касаясь тайного общества, кишиневского подполья, весьма нелегко было строить обвинение; приходится нажимать на последствия, игнорируя причину. Скажем, говорить об агитации среди солдат, но не настаивать, что это делалось в расчетах на будущее восстание или мятеж. Без „заговора политического“ все обвинения против майора сводятся к сотням нудных, противоречивых мелочей: несуразный дом на песке без фундамента. Раевский же упрямо настаивает: если у вас есть серьезные обвинения, в заговоре, в государственной измене, в подготовке восстания, — давайте, выкладывайте, тогда я буду по всей форме виноват. Если же нет, то извинитесь; в крайнем случае, зачтите заключение в наказание, отпустите, ибо все ваши мелочи перепутаны, противоречивы и легко разрушаются разумной логикой того, кто не боится даже корпусного командира…

* * *

Кое-что зная, о многом догадываясь, майор в Тираспольской крепости смело дергал длинную веревку или цепь, которая через Тульчин и Главный штаб вела к императору, к его меланхолии, страху, огорчению, усталости, к формуле „не мне их судить“. Сабанеев тоже чувствует, что ход процесса надо соотнести с обстановкой в высших сферах; в его душе, как мы знаем, сталкиваются стремление к порядку, укреплению собственной репутации, а также нежелание выносить сор из „корпусной избы“ и старинное суворовское отвращение к делам и заговорам политическим, боязнь потерять честь, превысить свои полномочия в борьбе с майором и дворянином.

Бывало, что весьма важный и знатный человек многое терял в глазах общества благодаря отпору, вызову, насмешке какого-нибудь желторотого поручика; так, на репутации графа генерал-губернатора Воронцова весьма дурно отразилась его „административная победа“ над чиновником Х класса Александром Сергеевичем Пушкиным.

Если Сабанеев кое о чем догадывается, то уж многознающий и умный Киселев знает и чувствует почти все.

В течение ряда лет он тонко и точно находит верную пропорцию между верноподданничеством и вольнодумством; знает, что надо арестовать Раевского, но не слишком углубляться в его тайны; знает, что надо образумить Орлова и одновременно его спасти; угадывает, когда нужно одобрить аракчеевца Желтухина и рассеять подозрения царя насчет опасных заговоров. И закрыть глаза на исчезновение списка заговорщиков.

Споры XX столетия о том, что знал и чего не знал Киселев, не был ли он связан с декабристами, — все это примерка другой, позднейшей психологии к совершенно особой ситуации начала 1820-х годов, — когда Раевского и некоторых других судили, но — „не мне их судить“…

Пока что осенью 1823 года из штаба 2-й армии, через Закревского и Волконского, царю внушают, что армия хороша; что же касается Протеста Раевского, то сейчас главное — затянуть, переждать высочайший смотр.

Смотр, маневры состоялись в начале октября 1823 года. Перед Александром промаршировали солдаты, ведомые Витгенштейном, Киселевым, Сабанеевым, Желтухиным, Постелем.

Смотр проходит отменно; никаких жалоб — офицеры в порядке, солдаты довольны, Раевский и другие арестанты надежно упрятаны и голоса не имеют…

„Превосходно! Точно гвардия“, — произносит царь, когда перед ним проходит Вятский полк под командой Пестеля.

Впрочем, с того смотра доносятся и другие фразы. Генерал-майору Сергею Волконскому Александр вдруг советует заниматься службой, „а не управлением моей империей, в чем вы, извините, толку не имеете“. Намек прозрачен: я знаю про вас все, но пока ничего не предпринимаю…

Киселев просит о смягчении участи примерно сорока разжалованных офицеров (Раевского среди них нет — он еще не разжалован): Александр отказывает.

Наконец, при многих свидетелях происходит любопытный обмен репликами между весьма значительными вельможами, Аракчеевым и Киселевым (сцену записал декабрист Басаргин).

Аракчеев:

„Мне рассказывал государь, как вы угодили ему, Павел Дмитриевич. Он так доволен вами, что я желал поучиться у вашего превосходительства, как угождать его величеству. Позвольте мне приехать для этого к вам во 2-ю армию; даже не худо было бы, если б ваше превосходительство взяли меня к себе в адъютанты“.

Слова эти всех удивили, и взоры всех обратились на Киселева. Тот без замешательства отвечал:

„Милости просим, граф; я очень буду рад, если вы найдете во 2-й армии что-нибудь такое, что можно применить к военным поселениям. Что же касается до того, чтобы взять вас в адъютанты, то, извините меня, — прибавил он с усмешкою, — после этого вы, конечно, захотите сделать и меня своим адъютантом, а я этого не желаю“.

Аракчеев закусил губу и отошел.

Так шутили, намекали, угрожали во время знаменитого смотра, — но в целом Александр доволен. Последовали награды. Царь понимает, что надо на кого-то опираться, поэтому награждает и своего фаворита Киселева, и Сабанеева, хотя Лимон — не его человек и доверия полного нет.

12 декабря, в день рождения государя, Иван Васильевич Сабанеев получает следующий чин — становится генералом от инфантерии — полным генералом (выше только фельдмаршал)…

* * *

Киселев, конечно тоже награжденный, вскоре после смотра просится в отставку, устал. Царь отпускает его в отпуск за границу.

Надо думать, столь неожиданный упадок духа и сил во многом объясняется той двойственностью, двойной ролью, о которой мы говорили. Сабанееву немного легче: он меньше знает, понимает не всю „тонкую механику“. Впрочем, в этом смысле еще легче Раевскому: по крайней мере, его не коснулась многомесячная муштра перед смотром…

Вскоре и Витгенштейн просится на воды: 2-ю армию временно принимает Сабанеев.

И как раз в это самое время истекает срок рассмотрения протеста Раевского Тульчинским аудиториатом.

То ли Киселеву и Сабанееву было недосуг; то ли на этот раз боялись давить на судей, потому что скоро все станет известным и в конце концов дойдет до Раевского в его тираспольской камере, — но бесхитростные аудиторы 2-й армии, два полковника и два генерала, вдруг пришли к выводу, что во время следствия и суда над Раевским было совершено множество ошибок:

„Отступления и упущения последовали при самом начале дела, и потому на все части оного распространились так, что поступков подсудимого, отдельно совершенно доказанных, от подающих одно подозрение объяснить невозможно“.

Более того, аудиторы совершенно резонно заметили, что большая часть путаницы произошла из-за передачи дела Сабанееву: заколдованный круг, судят заинтересованные лица, — лучше было бы все передать в какую-нибудь более нейтральную инстанцию. Откуда было знать двум полковникам и двум генералам, что это сам царь Александр распорядился решить все скоро, „незаметно“, при Сабанееве, а не доискиваться (как это могли бы сделать в соседнем 7-м корпусе). Правда, скоро и бесшумно не вышло, — но все равно получалось, что тульчинские аудиторы замахнулись на царское решение, не поняли таинственной царской мысли.

Чего доброго, они сами, армейские законники, захотят узнать то. чего им знать не следует…

* * *

Витгенштейн и Киселев могли бы облегчить царскую задачу, если б утвердили приговор: они имели право, и он вступил бы в законную силу — сослать в Соловки или, более вероятно, отставить и под надзор. Однако руководители 2-й армии „притомились“: они сами раздвоены, сами не уверены; они как бы уменьшенное подобие, приглушенное эхо „петербургских настроений“.

Один Раевский — цельный и громогласный, и чем больше они стараются „обойти“, тем больше он требует самого прямого пути. Настаивает на ясности, которой там не хотят; не хочет тихо окончить дело — а там как раз хотят…

Меж тем уже почти два года прошло со времени ареста. Следствие, суд и пересуд миновали, последнее слово за „верхами“.

18 января 1824 года император требует дело Раевского к себе.

Невстреча

Как раз в эти-то зимние январские дни в Тирасполе случилось одно внешне малозначительное происшествие, о котором не можем не рассказать.

Пушкин уже переехал в Одессу, но не забывает кишиневских приятелей. В середине января 1824 года вместе с Иваном Липранди пускается в небольшое путешествие по Молдавии.

Приехали в Тирасполь, остановились у Павла Липранди. Спутник Пушкина отправился с деловым визитом к Сабанееву и звал с собою поэта, но тот не захотел:

„Это, однако же, не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? — и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ними. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив, даже до болтовни, и очень понравился Пульхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы мили. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, „лицом очень интересным““.

Как все это понять?

Поэт уже четвертый год живет в южном изгнании; Иван Липранди находится в сложных конфликтных отношениях с начальством (недавно вернулся на службу, правда не военную, а гражданскую). Сабанеев, прежде имевший зуб на Пушкина и дурно отзывавшийся о Липранди, как будто не помнит зла (может быть, на перемену его мнений подействовал любимый адъютант Павел Липранди?).

Настроение у генерала неплохое: новый чин — это ведь „вотум доверия“. Возможно, генерал не хотел также терять свою прежнюю репутацию человека культурного, оригинального, своеобычного (что подразумевал Липранди под „первым браком“ Сабанеева, — не понимаем: то ли это шуточка насчет „незаконного брака“ с Пульхе-рией Яковлевной, то ли мелькнувшая в письмах генерала француженка из Нанси?).

На другой день Пушкин и братья Липранди отправляются в Вендоры, где поэт беседует со стариком, родившимся в XVII столетии, — со 135-летним казаком Искрой, помнившим Петра I и Карла XII, но Пушкин

„добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не басурман, как шведы, — все напрасно“.

Затем — снова в Тирасполь с Павлом Липранди, и, разумеется, не раз вспомнили общего приятеля Раевского, который здесь, рядом, в крепости. Адъютант Сабанеева решил сделать поэту приятное — и далее (согласно записи Ивана Липранди) разыгралась довольно странная сцена:

„Когда Пушкин проснулся, брат мол был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе.

По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным… На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, — Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, „а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург“, — и пр.

Я переменил разговор, видя, что куплеты „Певца в темнице“ были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. „Жаль нашего Спартанца“, — не раз, вздыхая, говорил он“.

Многие пушкинисты, стараясь всячески выгородить поэта (не мог же он струсить!), соглашаются, что все дело в Сабанееве: с какой, дескать, стати генерал, ненавидевший Раевского и просивший убрать того прочь, — с какой стати он столь милостив? Уж не провокация ли с целью скомпрометировать Пушкина?

Категорически не согласимся! Все-таки поразительное умение у потомков — измерять предков отнюдь не по закону XIX столетия! Генерал ведь связан понятиями чести, устроить „провокационное свидание“ значило в ту пору опозориться на всю Россию. Да зачем ему таким странным способом вредить молодому поэту? Скорее, наоборот: суд над Раевским окончен, сам генерал просил о смягчении приговора — так что теперь он как раз заинтересован в „левой“ репутации; может быть, даже с удовольствием вспоминает прежнюю реплику „щенка Пушкина“ о „якобинстве“ командира корпуса…

И, кстати, Сабанеев в определенной степени преуспел, пожал плоды своего радушия, гостеприимства. Через три недели после тираспольского эпизода, в середине февраля 1824 года, Пушкин, приехав в Одессу, насладился одним происшествием, о котором поведал Ивану Липранди (а тот записал):

„А вот кто потешил меня — так это Иван Васильевич (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня (Воронцовы) неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово — „как подобает русскому“, — прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его… не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имеющиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских.

Надо полагать, что это так и было передано в Петербург, ибо Иван Васильевич получил от князя П. М. Волконского сообщение, что государю такое костюмирование не было приятно“.

Назад Дальше