Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском - Эйдельман Натан Яковлевич 36 стр.


Дибич, очевидно, — почувствовал в словах великого князя некоторый подвох: ведь и начальник штаба, и Сабанеев в свое время учредили школы по войскам; поэтому допрашивающий генерал восклицает:

„Не все же учить только маршировать, но не так учить, как он…“

Дибич отодвинул от себя бумаги к Чернышеву и сказал:

„Александр Иванович! Спрашивайте!“

Тут следователи вцепились в несколько фраз из захваченных когда-то писем Раевского к покойному другу Охотникову: что значит „нам, оживотворенным, стремящимся к одной цели“? Генералы не скрывали, что понимают, о ком, о какой цели шла речь; однако Раевского не сбить:

„И хотя, ссылаясь на законы, я бы мог оградить себя от обвинений тем, что двоемыслие или темный смысл надлежит принимать так, как его толкует ответчик, но здесь местоимение нами глаголы относятся просто как лицо к лицу, как действующее к действующему.

Нигде ни одним словом во всех письмах не упомянуто ни об обществе, ни даже о третьем лице.

Цель же есть то нравственное совершенство, та высокая любовь к добродетели, которая научает нас при всех изменениях судьбы, не преступая обязанностей своих, быть в союзе со своею совестью и, опираясь на чистую веру, не бледнеть в последнюю минуту жизни“.

Последние слова (мы ведь цитируем сейчас не мемуары декабриста, а протокол!) содержат прямой вызов: вопрос генералам-следователям — а вы не побледнеете ли в последнюю минуту жизни?

Вообще-то за грубость карали крепко; заковали на много месяцев Якушкина, Крюкова, Горского. Однако Раевского почему-то не тронули. То ли он говорил достаточно спокойно, без вызова; то ли не слишком уж интересен генералам из комитета. В самом деле, ведь сидит пятый год без приговора и, естественно, не отвечает за последние мятежи. Кстати, майор тут же, как бы между прочим, замечает: „Уверен твердо, что комитет, составленный из столь знаменитых особ в России, не желает обвинить офицера, который всегда служил с честью“.

Еще раз его спрашивают о Северном и Южном обществе.

Ответ. „Я и ныне едва сообразить могу, чтобы патриотическое общество, о коем я знал, составляло одно с тем разрушительным обществом, о коем мне учинены запросы“.

Хитрый: не отрекается, не уклоняется…

* * *

За старые грехи, например за Союз благоденствия, распущенный в начале 1821 года, иных декабристов даже не арестовывали; других берут, но отпускают, если нет каких-нибудь дополнительных „обвиняющих фактов“.

Допрашивая Раевского и сводя его на очных ставках со многими другими, следствие в лучшем случае дознается, что майор многое себе позволял — но много лет назад.

Некогда им заниматься такими пустяками. Однако раз уж привезли Раевского в Петербург, надо с ним как-то разобраться. Сабанеев, 2-я армия, Главный штаб, царь Александр за четыре года так и не сумели приговорить — случай уникальный!

Раевский, правда, готов писать новые „диссертации“, но комитету сие совсем не нужно, ибо в эти недели он настойчиво терзает сотню членов Северного и Южного общества. Поэтому майора опять оставляют в покое и милостиво разрешают подготовить новые оправдания — по старинному его делу.

Снова он — писатель, мастер особой тюремно-оправдательной прозы. Подробно, логично, настойчиво, математически-настырно обосновывается, что его, Раевского, осудили за слова и мнения. По этому поводу используется даже цитата императрицы:

„Ничего нет труднее, как судить слова, коим можно дать всегда другой толк, другое значение; часто один взгляд, одно движение бывает сильнее многих слов“, — говорит Екатерина Великая в „Наказе“ своем.

Более того, приводится неожиданный аргумент против включения в дело прозаических и стихотворных текстов обвиняемого:

„Если мысли, плохими стихами выраженные, могут дать некоторое понятие об образе их мыслей, я осмеливаюсь вписать здесь отрывок из послания моего к молодому моему приятелю, которое было напечатано в одном из журналов наших.

Для кроткого царя, для родины священной

Приятно жертвовать собой“.

Раевский снова и снова вводит казематскую прозу, живые зарисовки армейских нравов в официальный текст (который вскоре будет занумерован, зарегистрирован, вшит в толстые тома, засекречен):

„Смеешь ли ты быть прав, когда генерал отдал тебя под суд?“ — говорил Томского пехотного полка капитан Готовцев, презус суда, дивизионному писарю, который совершенно оправдался по суду.

„Изорвать эти вопросы! Дать ему такие, по которым бы он непременно был виноват: я не хочу за него отвечать перед генералом!“

„34-го егерского полка капитан Гренцевич, рассердясь на часового, велел подать палок и тут же на часах наказал его“.

„34-го егерского полка поручик Палешко поссорился с прапорщиком Алексиано, вызвал на дуэль, потом пошел жаловаться. Алексиано представил вызывную записку и тем оправдался перед полковым командиром. Палешко взял несколько молодых офицеров, напоил их, вломился ночью в квартиру Алексиано, забил ему рот, закрутил голову простынем и бил его кулаками и палками до тех пор, пока молодой и слабый офицер не потерял чувств. И этому Палешко обещано покровительство от начальства гласно“.

„33-го егерского полка поручик Коломейцов арестован был именно за то, что не хотел принять гнилой муки из Тираснольского магазейна для батальона. Я тебя продержу под караулом до тех нор, пока ты не поешь все эти 25 четвертей“, — сказал ему, сажая под арест, генерал Желтухин“.

Еще о Желтухине: „Дивизионный начальник 17-й дивизии, подъехавши к 1-му батальону 34-го егерского полка, батальонному командиру сказал: „Сдери с солдат шкуру от затылка до пяток, а офицеров переверни кверху ногами — не бойся ничего, я тебя поддержу“. Вот законы! И майор Гимбут (который уже был под судом за жестокое обхождение с нижними чинами) в точности исполнил приказание сие“.

Можно сказать, что Раевский аттестует генерала Желтухина по-сабанеевски почти слово в слово. Эти строки со временем дойдут к командиру 6-го корпуса, и можем гадать, что он по этому поводу сказал и как выругался.

* * *

Меж тем гуманист Желтухин в эти месяцы, что называется, в кураже: узнав об аресте в Кишиневе Ивана Линранди (позже, впрочем, оправданного), генерал пишет одному из своих:

„Верно, ни одного из бунтовщиков не отправляли так снисходительно, как кишиневского, ибо по получении повеления дали ему жить три дня, каждый у него бывал с утра до вечера, хотя и находился полицейский чиновник, но в другой комнате сидел; все его люди находились при нем свободно и в дополнение всех сих послаблений писали у него в комнате при нем и бумаги по секрету, которые он. однако, не видел. Так ли отправляют и берутся за изменников отечества и государя?“

Жалуясь, что Липранди обвиняет его, генерала, в доносах, Желтухин утверждает:

„Знаю, к чему клонится: чтобы поставить против меня сколь можно более графа (Воронцова), а через него лишить меня доверенности Ивана Васильевича Сабанеева и тем восторжествовать надо мною. Но я покоен, ибо честность и благородство всегда возьмут поверхность над подлостью, корыстью и изменой“.

Меж тем Сабанеев 13 марта 1826 года пишет из Тирасполя Киселеву (тот в Петербурге):

„Я болен, но в случае отъезда моего, при нынешних обстоятельствах, поручение корпуса Желтухину не могу одобрить. Человек злой, мстительный, характеру подозрительного, грубый и недальновидный“.

„Нынешние обстоятельства“ — это, конечно, недавнее восстание, опасно раздражать нижние чины в столь напряженные месяцы.

Сабанеев надеется, что вызванный в столицу Киселев объяснит там, наверху, что во 2-й армии все же „лучше“, чем в других: тайное общество имелось и в Тульчине, и в Кишиневе, но до восстания дело не дошло (бунт Черниговского полка относился к соседней, 1-й армии). Киселев, конечно, имел в виду и это, и многое другое, что должно было спасти его от гнева нового царя: и в Тульчине так ведь и „не заметили“ огромного заговора на юге!

Поговаривали, будто у Киселева чисто случайно не нашли опасных бумаг, что его покровительство Орлову, Пестелю и другим декабристам могло бы дорого обойтись, если бы не особое обаяние молодого вельможи, которое действовало и на прежнего царя и со временем сделает Киселева министром Николая I.

Разумеется, обаяние было совершенно необходимо; по сверх того, Киселев и новый царь без лишних слов понимали друг друга, когда изучали подробные доносы на тайное общество, которым Александр I многие годы не давал хода.

Покойный император „не хотел знать“. Что могли этому противопоставить Киселев и Сабанеев, даже если бы очень хотели? А они ведь не очень хотели…

И снова, как прежде, оставалось неясным место Раевского во всех этих хитросплетениях: если все „не виноваты“, то, может быть, и он невиновен?

Или — один должен явиться козлом отпущения за своих прежних начальников?

Сочиняя новые оправдательные документы в Петропавловской крепости, Раевский почти ничего не говорит о Сабанееве. Возможно, помнит о последних примирительных встречах с генералом или, что более вероятно, просто выжидает.

Однажды он вскользь напомнит о благожелательных письмах Сабанеева, который собирался ходатайствовать в Таганроге. В другой раз хитро воспользуется сравнением давнишних допросов и нынешних:

„Я не младенец. Хотя первые вопросы генерала Сабанеева могли поразить меня, ибо он причислил меня даже к скопищу убийц, учинивших возмущение. Но высочайше учрежденный Комитет предложил мне не столь жестокие вопросы, снисходительно дозволил мне обдумать ответы мои и привести на память происшествия, о коих, клянусь, забыл было я. Для чего же мне упорствовать?“

Весной 1826 года Раевскому мерещится, что, может быть, удастся „проскочить“; что на фоне огромной катастрофы и расправы с теми, кто восстал на севере и юге, — его история почти незаметна. И тут он особенно красноречив:

„Пусть наденут на самого невинного, на самого добродетельного и богобоязненного человека тяжелые железы, заключат его в темницу, наведут мрачное подозрение на жизнь его, впустят зрителей и услышат суд и мнение каждого о нем! Один шепотом будет рассказывать об его ужасных взглядах, верных свидетельствах отчаяния или злодеяний; другой — в движениях руки заметил навык к убийству; третий — терзание совести в улыбке его. Пусть подавят душевные и телесные силы его долговременной неволею, допустят к оправданию, и трепетный голос, доводы неясные, поникшие взоры приведут в сомнение самого снисходительного, самого кроткого, самого справедливого судью.

Таково могущество предубеждения! Так действует оно на самый светлый ум, на самую прекрасную и возвышенную душу!.. В последний раз повторяю, что я невинен!“

* * *

Снова заметим, что когда-нибудь филологи, литературоведы оценят тюремные показания декабристов с точки зрения удивительного стиля. Рядом с только что приведенным прозаическим стихотворением Раевского тогда встанут строки Пестеля:

„Имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противуноложностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать“.

Или Бестужев-Рюмин:

„Размышляя о людях. Ваше величество должны знать, что можно не бояться смерти и, однако, смущаться от одного разговора с человеком — и не тогда даже, когда говоришь со своим государем. Может быть, в дальнейшем вы уверитесь, что отсутствие чувства мне не свойственно и что, не требуя ничего для себя. я могу быть полезным моему отечеству, для которого Вы можете быть благодетелем, сохраняя всю свою власть…“

* * *

Оправдания Раевского отосланы в Комитет, и снова, в который раз, майора забыли. Не до него! Ни обвинения, ни прощения. Никак не помещается майор 32-го егерского полка в зловещую систему наказаний и оправданий, которая разворачивается рядом с ним в зимние и весенние месяцы 1826 года.

В те месяцы в соседних камерах каются, сходят с ума, разбивают головы о стены, признаются в действительных и несуществующих грехах, берут показания обратно, признаются снова…

В эти же месяцы в Михайловском Пушкин ждет решения своей судьбы — то ли освободят, то ли оставят, то ли пошлют еще дальше? На полях своих рукописей рисует, чтобы не забыть, тех, кого не надеется увидеть, — профили Кюхельбекера, Пущина, Владимира Раевского.

Ожидание

Скучно Раевскому, потому что здесь, в Петербурге, конечно, не могут просочиться сквозь охрану важные вести с воли или знакомые офицеры с журналами. Комитет молчит, и Раевский после долгой паузы все же решается напомнить о себе. Повод к тому — Пасха, когда даже непрерывное следствие на день приостановило свой бег. Майор пишет сразу три письма царю, Дибичу и Витгенштейну. Каждому напоминает о длительной, пятый год, неволе, о смерти четырех ближайших родственников; наконец, признает старинную вину, хотя и очень сдержанно:

„Обвиненный только в заблуждениях, свойственных человеку, я взвесил тягость тех страданий, кои могли бы смирить самую лютую, железную и звериную душу. Призываю во свидетели того Бога, который читает сокровенные помыслы людей, что душа моя никогда не была вместилищем клятвопреступных тайн и замыслов…

Самая отдаленная ссылка, жизнь на диких Алеутских островах, даже самая ссылка в работы была бы мне знаком величайшей милости по сравнению с должайшей неволею, которую изведал я бедственным опытом“.

Устал Раевский; да и чувствует, что есть шанс выбраться. Еще и еще раз убеждается, что ситуация изменилась; что сегодня не годится прежняя тактика нажима на власть (пусть сама доищется главной вины!). Сейчас козырь Раевского — в тех годах, что он уж отсидел и которые можно ему зачесть. К тому же надеется на заступничество Киселева, Сабанеева и, может быть, именно для того обращается к Витгенштейну:

„Ваше высокопревосходительство!

Я осмелился просить государя императора о милосердии или великодушном смягчении участи моей. Пятый год, как я нахожусь под судом… Если я не заслужил прощения, то одно только изменение наказания почел бы я милосердием“.

Витгенштейн и Киселев, однако, помалкивают, весьма обеспокоенные собственной участью: Сабанеев же как раз в эти дни отправляется на карлсбадские воды, откуда жалуется Киселеву на смертную скуку и делится новостью, что на те же воды должен вскоре пожаловать не кто иной, как генерал Аракчеев: у Николая I он потерял всякий фавор.

Генералы за Раевского не вступятся; царь же, прочитав обращение майора, написал на нем резолюцию карандашом: „Весьма нужное, потребовать немедленно дела его, ген. — л-та Орлова и шт. — кап. Михаловского из секретного Комитета и доставить ко мне к докладу“. Связь с делом генерала Орлова нам известна; Михаловский же — один из многих доносчиков на Раевского — мелькает и на большом процессе декабристов: Комитету все же придется во все это вникнуть…

* * *

Однако еще два месяца пройдет для майора без движения. Начались белые ночи, исключительно жаркое лето 1826 года.

Раевский:

Назад Дальше