Орехов - Кнорре Федор Федорович 5 стр.


Обитая клеенкой дверь в кабинет Валуева заскрипела за спиной у Вали. Она легко отличала этот скрип по громкому шуршанию края клеенки о доски пола. Дверь отворилась... закрылась. Сам Валуев протопал по коридору, подошел и, встав у нее за спиной, легонько постукал толстым пальцем ей шею пониже уха.

- Ну-ка!.. - Это означало, что она должна уступить ему место.

Валя, не оглядываясь, смахнула его палец, как муху:

- Без рук, пожалуйста!

- Ах, ах, ах!.. - подражая жеманному девичьему голосу, передразнил Валуев.

Добив строчку до конца, Валя вытащила лист, встала и вышла из закоулка, а Валуев, наваливаясь животом на стол, сопя и тяжело опираясь на руки, протиснулся на ее место и, высунув кончик языка, неумело стал вправлять бумажку с бланком в машинку.

Валя прошла по коридору, вышла на воздух и присела на теплую от солнца ступеньку черного крыльца дома, потянулась, выгибая спину, и, подобрав короткую юбку, открыла выше колен ноги без чулок, чтоб загорали. Потом она прислонилась к перильцам и зажмурилась.

Слышно было, как Валуев ткнул пальцем раз, другой и задумался, разыскивая следующую букву.

Что-то нелепое, даже не совсем реальное было в том, что она сидела на крыльце, подставив ноги и лицо весеннему солнцу, в каком-то Мокшанске, о существовании которого она даже не подозревала до войны. Нелепое было в тишине пустого двора заготконторы, в стуке дятла на сосне, который, видимо, отказывался считать это место за настоящий город, в беготне и суетливых пересвистываниях скворцов, в сильном запахе сирени, перевалившейся тяжелым водопадом через запруду серого нагнувшегося забора во дворе. Она сидит, слышит дятла, зажмурившись от солнца, а в это время идет, продолжается война.

Она знала, что такое война. Это когда все, что было твоей жизнью, твоей милой, только открывающейся перед тобой жизнью, переполненной начинающими сбываться надеждами, домашним теплом, ослепляющей широтой, безбрежностью мира, - все разом безобразно и грубо рушится совсем так же, как рушатся стены домов от бомб: гудение самолетов в вышине, отдаленные удары и потом нарастающий свист, уже близкий удар, и стена старого, с самого детства привычного, знакомого, такого надежного дома - неподвижная, неколебимая - вдруг оживает, приходит в движение, начинает клониться и, разваливаясь на лету громадными кусками, с балконами, расколотыми пополам квартирами, обнажившимися спальнями и уборными, рушится, рушится, и с земли взлетает облако праха и пыли. И когда оно рассеивается - дома больше нет.

Теперь в ее жизни уже осело облако взметнувшейся пыли и пепла, все улеглось, и вот тишина во дворе райзаготконторы в заросшем травой городишке, и все, что есть теперь у нее в жизни, - место у пишущей машинки, тюфяк на дощатом топчане, набитый шуршащим сеном, четыре стены комнаты, бывшей лавочки, ход прямо с улицы. И железная кровать, на которой спит отец.

Даже воспоминаний у нее еще не было, ведь жизнь только-только начиналась, только начинали сбываться ее предчувствия близости счастья. Даже ее первое белое платье на гулянье в лунную ночь, которая скорей была поздним лунным вечером, с гитарой, пением, сильным запахом цветов табака на дачной клумбе - после того, как она сдала экзамены в институт, - даже это было только ожиданием и не могло стать воспоминанием, просто они жадно заглядывали вперед и им всем было так хорошо, что и гуляли-то они все вместе, кучей, чуть не всем классом!

И сейчас где-то за далекой линией фронта еще есть - "иль это только снится мне?.." - родной ее город. Но там все равно уже нет ее дома, нет больше мамы, нет подруг и многих мальчиков уже нет в живых, а где-то в Сибири, куда эвакуирован институт, в нетопленных аудиториях, в студеных общежитиях продолжается жизнь, там какие-то счастливцы все-таки учатся, живут вместе, переходят на следующий курс - на второй... на третий! А вершина ее взлета - первый курс - теперь так и останется навсегда ее жизненной вершиной, ее Эверестом!.. И самое странное, что после того, как оборвалась ее жизнь, после того, как мама перестала шептать, держась за ее руку, и в последний раз, погасив глаза, закрылись ее веки там, на клеенчатом диване домоуправления; после того, как отец начал забывать и путать время и, позабывшись, отстал от их эшелона и она только через несколько недель его нашла в чьем-то сарае, беспомощного, грязного, в такой апатии, что он не хотел даже оттуда уходить, а потом уцепился за ее руку и попросил поесть, и с тех пор она стала ему матерью, а он - капризным и требовательным ее ребенком, и она кое-как, даже трудно вспомнить, как именно, дотащила его до Мокшанска, отмыла, отстирала и стала кормить, самое странное и удивительное, что после всего этого жизнь все-таки опять как-то устроилась, убого, бессмысленно, бесполезно.

Каждую минуту сознавая, что это только подделка под жизнь, - настоящая идет сейчас на фронте, или в институте, или хотя бы на военном заводе, она сидела тут, на крыльце, связанная по рукам и ногам, стояла в очереди за пайком, ходила по грязному проселку в далекую деревню менять скатерть на картошку, неумело дергая пилу, кривя от усилия рот, пилила на дрова темные бревна разобранных домов, мылась в маленьком тазике и плакала по ночам под одеялом, чтобы не слышно было отцу, а днем была насмешлива, спокойна и груба.

По воскресеньям у нее был еще хор девушек. Они собирались после обеда около избы Прокоши Огородникова, слепого баяниста, и вместе с ним шли за три километра от города петь в госпиталь.

Валя тоже стояла в хоре, хотя голоса у нее не было, но хор был малолюдный, и отказываться было неудобно. После концерта, если не было мороза или дождя, Прокоша усаживался на стул посреди двора перед деревянным домом с колоннами и часа два без перерыва играл на баяне с сердитым и строгим лицом, а девушки прохаживались вокруг клумбы, заросшей бурьяном, или по двое, по трое уходили с выздоравливающими погулять по липовой аллее до обвалившихся парковых ворот или "до могилки" - замшелой каменной плиты в железной оградке на берегу пруда, где неистово орали лягушки, а по вечерам над водой стоял белый туман.

Некоторые девушки оставались почитать вслух в тех палатах, где лежали раненые, которые не могли выходить. Валя месяц за месяцем постоянно читала в одной угольной палате, где лежало двенадцать человек, среди которых танкист Орехов был если не самым тяжелым, то каким-то самым неудачливым.

Его несколько раз брали на повторные операции, Валя с замиранием сердца каждый раз открывала дверь, боясь увидеть его койку пустой и узнать, что его опять забрали, потому что нога неправильно срослась и ее снова будут ломать.

Ей неловко казалось читать раненым рассказы Чехова, где шла такая тихая жизнь, где даже если кто-нибудь умирал, то не в горящем танке, не под пулеметом или подорвавшись на мине. В особенности она всегда чувствовала на себе неотрывный, неприятно внимательный, как будто осуждающий взгляд этого Орехова, когда он, твердо сжав белые губы, скосив на нее глаза, слушал чтение. Она решила исправить свою глупость и однажды подобрала из журнала в читальне подходящий военный рассказ, где нашему пареньку, попавшему в самое ужасное положение, неизменно приходила в последнюю минуту помощь, а враги, уже торжествовавшие победу, самым глупым образом не замечали, что они сами уже пропали, и падали все как подкошенные, а герой оказывался раненным в левую руку и, лихо ухмыляясь, докладывал командиру, что это у него царапина.

Она и до половины не успела прочесть, как кто-то произнес:

- Другое.

Она опустила журнал и удивленно повернулась к Орехову, ей показалось, что это он заговорил, но он лежал, как всегда, слегка скосив на нее глаза, чтоб не поворачивать голову, шея у него тоже была забинтована из-за ожога, смотрел на нее и молчал, она уже подумала, что ошиблась, но тут его жесткие белые губы зашевелились как будто нехотя и он повторил:

- Другое. Что-нибудь.

- Это он правильно, - вежливо поддержал с другой койки пожилой солдат.

- Вы что? Это уже читали? - спросила Валя.

- Читали, читали, - опять деликатно подтвердил пожилой солдат, и кто-то рядом втихомолку усмехнулся.

Потом ее стали спрашивать: "Чехова этого еще есть? Ну вот чего же тогда еще? Давай, будем читать!"

Однажды койка Орехова опустела, и Валя не посмела спросить, какая у него будет операция, и читала в тот день нарочно только смешные рассказы, чтоб не расчувствоваться. Дома рассказала отцу что-то бессвязное про угольную палату и про то, как удивительно хорошо слушает Орехов, наверное очень добрый и очень несчастный человек.

А в следующий раз он был уже опять на своем месте, зимнее снежное солнце ярко светило в окна, он лежал белый, чисто прибранный, и в палате стоял еще запах наркоза и дезинфекции, казавшийся ей запахом боли и мучений.

- Вот вы опять тут, - крепко прижимая книжку обеими руками к груди, сказала Валя, входя в палату.

Глаза у него смотрели мимо, были где-то далеко, и было заметно, как они с усилием вернулись в комнату, увидели и остановились на локте ее руки, прижимавшей к груди книжку.

- Мы же... - нетвердо выговаривая, пошутил он и глотнул сухим горлом, - мы же не дочитали... - и бледно улыбнулся черствыми губами.

- А... Хорошо... - невпопад сказала Валя, незаметно ощупав выпуклую штопку на локте старенькой вязаной своей кофточки и почему-то чувствуя себя счастливой. Она села, подвинув себе табурет к печке у двери так, чтобы ее было всем поровну видно, раскрыла книгу и, стараясь сдерживать радостную звонкость голоса, спросила: - Все согласны?.. Вот тут я немножко раньше возьму, напомню:

"- ...Каждый человек должен иметь свои обязанности! - говорил им Модест Алексеевич. А денег не давал..." Мы тот раз до этого места успели прочитать, верно?

Валя сидела, подобрав ноги на перекладину высокого белого табурета, а Орехов, глядя на нее снизу с плоской подушки, бессильно кашлянул, чтоб выговорить погромче:

- Да, да... Дальше...

Она стала читать дальше и с наслаждением дошла до того места, где Анна, отчетливо выговаривая каждое слово, сказала: "Подите прочь, болван!" - и, не отрываясь от строчки, кинула быстрый взгляд на Орехова: он все понял, как ей хотелось. Грустный конец он тоже понял.

Скоро ей стало казаться, будто они вместе вернулись из путешествия в чужие жизни многих других людей, и узнали про них многое, и пожалели вместе их, даже смешных, виноватых и слабых.

Потом она читала еще, знакомое, уже не вдумываясь, вся поглощенная мыслью о том, что вот сейчас он лежит рядом, пропитанный запахом боли, прибранный, спокойный, измученный, но отдыхающий, умиротворенный, а потом его куда-то опять унесут и будут мучить.

Она думала о нем и дома по ночам. В полусне ей представлялось то, что она не могла позабыть и днем. Иногда начинало казаться, что днем он лежит в чистой, прибранной постели среди друзей, а по ночам каким-то образом, понятным только во сне, оказывается во власти фашистов. Они допрашивают его и пытают ужасными пытками всю ночь. А днем он снова в палате и тихо лежит, слушая ее чтение, зная, что ночью его отсюда опять утащат к себе и будут мучить враги.

Однажды она заметила, каким напряженным, ожидающим взглядом он смотрел ей навстречу в тот момент, когда она входила, и как глаза его просветлели. В другой раз, когда она восседала на своем высоченном табурете посреди комнаты и читала, она встретилась с ним глазами. В этом не было ничего необыкновенного, все лежащие в палате раненые во все время чтения смотрели на нее, вероятно, с удовольствием: на ее согнутые ноги, упершиеся в перекладину табуретки, на узкие колени, обтянутые бумажными рубчатыми чулками, на ее оживленное от чтения лицо. Но взгляд Орехова был совсем другой - его бледные и жесткие, как будто плохо гнущиеся губы неловко полураскрылись, точно у мальчишки, которому случайно присела на палец лесная пичуга, и он замер, не моргая, не дыша, чтоб не спугнуть...

Вот и все! Решительно все, что с ней было... Но теперь по вечерам, согреваясь в холодной постели, прежде чем заснуть, она в темноте терлась щекой о подушку, места себе не находя от глупого, но нелепо радостного чувства находки, простительного разве девчушке из детсадика, которая, подобрав на дороге синюю стеклянную пуговку, по вечерам сжимает ее в потном кулачке, ложась в постель. Тайно припрятанную пуговку, о которой никому и рассказать нельзя, потому что никто не поймет, что за сокровище эта подобранная в пыли прозрачная пуговка, сквозь которую все вокруг делается цветным. И засыпаешь с улыбкой, и просыпаешься с испугом: не приснилось ли тебе все?.. Но пуговка оказывается с тобой. И день начинается счастливо...

Шла холодная весна с дождями, непросыхающей грязью на дорогах, с толпами грязных облаков в небе, где едва проглядывала синева, и тут же мокрый снег, сдуваемый сердитым ветром, косо летел на зазеленевшие кусты и медленно таял, сбившись расплывчатыми кольцами и кренделями среди зеленой травы.

Было воскресенье, шел концерт хора самодеятельности, и Валя, как подсмеивались девушки, "украшала своим присутствием" хор, подпевая потихоньку больше для виду, зато все другие пели, как могли, во весь голос.

Прокоша, изнемогавший от каждой фальшивой ноты, то и дело оборачивая свое слепое лицо с ненавистным выражением к хору, с мученическим ожесточением играл на баяне, как всегда посреди полянки перед террасой госпиталя, и ножки стула, на котором он сидел, клонясь набок, все глубже вдавливались в рыхлую землю.

Уже два раза стул переставляли на новое место, но это помогало мало, и все слушатели невольно следили за тем, как ножки опять неудержимо начинают уходить в мякоть мокрой земли.

Валя поглядывала по сторонам и вдруг увидела Орехова. Он стоял с костылем под мышкой, прислонившись к облупленной колонне террасы, и торжествующе смотрел на нее, ожидая, когда она его заметит и обрадуется. Она крепко зажмурилась, потом сделала круглые глаза и засмеялась, и он все понял: что она не верит глазам, изумляется и рада за него, как он и ожидал.

После конца пения Прокоше принесли два обрезка досок под ножки стула, и он заиграл, как всегда, польки, вальсы и фронтовые песни. Орехов, внимательно, с опаской вглядываясь в нижнюю ступеньку, осторожно проковылял до половины лестницы, и тут Валя подошла к нему и взяла под руку. Они благополучно спустились и медленно двинулись по грязной дорожке вокруг заросшей лопухами клумбы.

Сейчас же к ним пристало еще двое раненых ради разговора.

- Эх, я же ведь тоже хромой, что ж меня под ручку никто не водит! запричитал смеха ради круглолицый, как блин, и с пористым, как блин, лицом парень, хромая с ними рядом. - Я, может, его хромей, а вот никто не пожалеет!

Кто-то многозначительно подмигнул Орехову, дескать, не теряйся! Они медленно проковыляли по кругу и, хотя лицо у Орехова краснело от непривычного усилия ходьбы с костылем, упорно прогуляли все положенное время, пока не вышла на террасу прямая и неумолимая, как часовая стрелка, старшая сестра и Прокоша не начал убирать свой баян в футляр.

Они с Ореховым, конечно, и слова друг другу отдельно не сказали за время этого почти ритуального прохаживания, вроде как по фойе театра в антракте, но обоим казалось, что ходить вот так, да еще под руку, когда она его поддерживает, - это так много, что ничего больше им и не нужно было.

Уже спустя долгое время, когда Орехов стал передвигаться, опираясь на палку, прихрамывая, и они начали ходить "до могилки" и до ворот парка, они тоже никогда не оставались одни, всегда подбивались спутники, которые твердо решили использовать свое право на два часа воскресной прогулки и общего разговора в компании с приятной девушкой, а не с надоевшими соседями по койке.

Лето в этом году как будто не хотело кончаться, листья опали с деревьев и кустов, но небо оставалось ясным и голубым, по утрам солнце светило, и только с каждой неделей холодало по ночам.

Валя только что вернулась с работы, едва успела снять пальто, согреть и подать отцу мисочку супу, услышать, как он, в сладостном предвкушении бормоча: "Ах вот оно что!.. Овсяночка? Это хорошо!" - с ложкой в одной руке и кусочком хлеба в другой готовится приступить к еде с тем праздничным оживлением, с каким когда-то, потирая руки, посмеиваясь, готовился разрезать для гостей индейку, как в дверь постучали. Если бы Валя могла удивиться чуду, она удивилась бы, конечно, увидев за дверью Орехова.

Назад Дальше