Перелистывая годы - Алексин Анатолий Георгиевич 7 стр.


ОТЕЦ И ДЕТИ

С голоса

Фамилия директора школы,

где в тридцатые годы учились

дети членов политбюро, была Гроза.

Газетные строки

Тоннеля не было. Но свет в конце был: в самом конце, за которым нет уже ничего, — нереальный, неземной свет. И неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда не видел.

И в том загадочном озарении возникли дети мои. Все трое… Давно уже взрослые, но для меня — все равно дети. Они встречали меня. И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы, — наоборот, они, чудилось, источали тот самый свет, который я видел в конце. Нетерпеливый свет ожидания…

Я попытался крикнуть, чтоб они, не дай Бог, не исчезли, не дождавшись меня. Но голос, и ноги, и все мое тело были свинцово скованы, как часто случается в снах. Хотя не оковы сна парализовали меня, а оковы небытия. В привычном земном понимании… Небытие, наконец-то, пришло, а время оторваться, взлететь еще не настало.

— Я всегда утверждал, что клиническая смерть — это еще не смерть, — раздался совсем рядом самонадеянный, прокуренный бас. Я даже уловил его табачный запах, пробившийся сквозь марлевую повязку. — Все-таки мы его вытащили.

«Не вытаскивайте меня… Не возвращайте! Не надо… Не разлучайте снова с детьми, которые ждут и встречают!..» То был вопль души, который невозможно услышать. Да если б они и услышали, все равно бы не подчинились.

А потом я полузаснул… И мне вдруг привиделось, что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери…

— Не спать! Не спать!..

Ладонь, грубая и тяжелая, как приказ, ударила меня по одной щеке, затем — по другой. Или это было наказание за тот полусон? Который выглядел нерешительным, боявшимся самого себя — и сразу исчез. Осторожный мой сон…

— Фамилия директора школы — Гроза. И это, тем не менее, — женщина. Я в какой-то книге читал, что «хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины». Однако поверь: она — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.

Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.

— А что же ты сам не идешь?

— Видишь ли… Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае… — Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.

— Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу?

При слове «пообщаться» я огляделся.

— Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!

Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын «гения», похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за «безупречную принципиальность», не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его «строгость и требовательность».

Но после, через годы, далеким задним числом обнаружилось, что мой друг «унижал и порочил сына вождя»… по заданию иностранной разведки.

Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал… на Голгофу?

Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, — тоже их. И в этом, наверно, я не был оригинален… А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей — нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой — почти никогда.

Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на «седьмом», поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету!) небе.

А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу… Но в особом, надзвездном смысле. «Надзвездные края»… Не только же лермонтовский демон в силах был «умчать» туда, но и святая Вера.

Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Вроде нету понятий выше?

— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.

Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.

Марксистское учение предлагало «все подвергать сомнению», а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь… Нет, не в меня пошел Гриша.

Младшего сына с детства прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более — тайн. Просто он не совершал ничего такого, что следовало скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», — писал мудрейший Монтень. И он почти прав. Почти… Потому что, как выяснилось, и тут случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы.

Следовало отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Но оказалось, что отклоняется он лишь в сторону правдолюбия. Это считалось опасным заболеванием.

— Библию открыто читает?!

Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто.

Путать нормальность с патологией тоже было свойством режима. И карать за достоинства… Гриша же, я был уверен, только из достоинств и состоял. Среди них главными были совесть и честь. А поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.

Жена моя умерла при его родах. Из-за него, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат его, и сестра. Чувство вины отягощает лишь тех, кто отягощен совестью. Но и они чаще всего стремятся взваливать собственные грехи на невинные плечи и души. А младший мой сын взваливал на себя и вины несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски безмолвен, непрерывно пекся о нас — и тем искупал мнимый свой грех. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнаруживал голос:

— Обижать человека стыдно! А его до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал…

Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. «Всю злость и всю досаду» он излил на учительницу литературы, а заодно — на ее «любимчика», который от рождения был Антоном, а по прозвищу — Антоном Павловичем. В честь автора той самой «Каштанки». И потому еще, что сам сочинял.

Гришин сосед по парте никому не прощал необычности и успехов. Когда же ему объяснили, что Антон Павлович — это Чехов, а что Чехов — великий писатель, он немедля придумал для Антона другое прозвище: Выкормыш.

— Все мы чьи-нибудь выкормыши, — сказал Гриша. — Вначале мама выкармливала… Каждого кроме меня.

— Я не про это… Он не такой выкормыш!

— А какой?

— Не знаешь, что ли? Вражий он выкормыш! Отец-то его…

Гриша потребовал суда чести: для защиты Антона, его отца, учительницы литературы… И Чехова!

— А может, потребуешь гильотину? Или «на дыбу» виновника? Или на плаху? Или на лобное место? — поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все способы наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести… И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.

В своем прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал с монастырским смирением.

— Блаженный-то он блаженный… А, вишь ты, суда возжелал! — докладывала на педагогическом совете учительница истории. — Это боженька ему посоветовал? — Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. — «Опиум для народа» так наркотиком и остался. Помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям врагов народа? Скандал был чуть не на весь город. Еле отмылись. И вот опять… Предложил бы комитет помощи детям друзей народа! Но этого боженька ему не подсказал… Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место!

Место для Гриши отыскалось в заброшенном монастыре. Если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!

Старший сын Боря и дочь Катерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми… Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летний воскресный день, на даче, — от перегрева, накрывая голову газетным самодельным пирожком, а вечером — обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась заслонять меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в ту пору было чему: жена, кою называли «видной женщиной», чтоб не назвать красивой; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью.

А как жена охраняла меня от недугов! Хоть, к несчастью, — понимаю это лишь ныне, в беспробудном своем сиротстве — здоровье мое было неодолимым. Господи, пошли, наконец, недуг, который бы его одолел!

Катю и ее сверстника из соседнего дома, которого звали Виссарионом, сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию. На бумаге и холсте они воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредоточиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на очаровании ее лица, сколько ее фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест…

Прямая и властная шея Виссариона, его мощно развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало. В нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт, беспомощность близоруких глаз и бесшабашная изобретательность озорства.

Катина кисть извлекала из-под стекол, казавшихся многослойными, многослойный характер Виссариона. Как отец, я был уверен, что при всей своей близорукости он бы и без очков разглядел наследственную неотразимость моей дочери.

Виссарион раздразнивал педантов историями, которые по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» — говорили о нем поклонники, которым он внимал, и поклонницы, которых, по Катиному требованию, игнорировал.

А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественность которых иногда было не разглядеть. Но именно в этих случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру.

Дети мои с младенческих лет не ведали страха. И это меня страшило… Виссарион тоже вроде был лишен боязни. Но он с рождения имел «охранную грамоту». Ею, как ни странно, стало его редкое имя. Папа Виссариона — заядлый литературовед — назвал сына в честь Белинского. А многие полагали, что в честь сапожника, но зато — отца «отца всех народов». Иосифов вокруг было много… Кроме того, имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не следовало. Виссарионами же звали только двух знаменитостей: того самого великого критика и того сапожника из города Гори. Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными.

Виссариона это расковывало — на фоне всеобщей зажатости. И хоть раскованность его, разумеется, имела пределы, он часто выглядел независимым храбрецом. Это тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.

Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно — в первый же день.

Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: «Через полмесяца или месяц будем в Берлине!» Приятели сына — все с петлицами небесного цвета — мужественно поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. «Я — военный человек», — часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.

Боря был отчаянным патриотом. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. «У вас семейные неполадки!» — сказал ему начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его «уход» в религию, а заодно — и уход из школы.

— Ничего особенного: мое дело — не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за громкую фразу, — сказал Боря. — А Грише — ни слова!..

Он ни разу не упрекнул брата, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и патриотизм его ни к кому не имел претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма не убавлялось.

«Гремя огнем, сверкая блеском стали…» — пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.

Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, твердо заверили: «Любимый город может спать спокойно…». Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.

Потом Виссарион снял со стены гитару. Борины приятели его не любили: они тайно любили мою дочь. Мне даже чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж — чтобы ее лицезреть — притирались к моему старшему сыну.

Виссарион напевал, а каждый Борин приятель молча задавал Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе «художественная натура» в очках?»

Отправляясь на фронт, каждый испытывал порой неосознанную жажду оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами не были мамы и папы. И не стоило обижаться… Для Бориных же приятелей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь.

По-родственному Катю обожали только мы с Борей. И Гриша.

Дочь бралась лишь за то, что умела. «Если б при твоем снайперском глазе художницы еще был и слух певицы, это выглядело бы излишеством, — сказал как-то Виссарион. — Другое дело — мое дилетантство…» Он словно бы себя не щадил. Или украшал скромностью.

Судьбу портретистки Кате предрекали отменную. «Она все про нас знает!» — глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Будто сам и не стремился в художники.

В тот день Виссарион позволил себе не подключаться к общему патриотическому настрою, а спел любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я…». Мало что изведав, младший сын воспринимал свою жизнь, как минувшую. И к ужасу, не ошибся. Хотя, может быть… как раз после, не на грешной земле, не здесь…

Назад Дальше