«При ребенке?!» — привычно вопрошал мамин взгляд.
— Предмет свой она знает прилично. Даже математическое мышление у Виктора обнаружила.
Отец именовал меня полным именем. Мама же называла Виктором, только сравнивая с молодым, но несчастным Вертером. Имя моей первой любви тоже подверглось обсуждению… и мнимому отцовскому осуждению.
— В своей профессии разбирается… Но высокомерна, как это длинное «Ви-о-лет-та». Ей бы еще подыскать Альфреда!
Отец, чтобы сделать маме приятное, вспомнил персонажей великой оперы. Он хитрил, отвлекал маму от истины. И куда девалась отцовская прямота? Неужели из-за любви изменяют не только женам и сыновьям, но и своим характерам? Ревность меня раздирала… Я ревновал математичку к отцу, но мне и в голову не приходило раскрыть глаза маме: «А если она откажет Виолетте Григорьевне от нашего дома? Тогда я не смогу видеть ее, как сейчас, — пусть неверную, но любимую!»
— Если по-честному, положа руку на сердце, — продолжал отец, — мне обрыдли ее посещения. Но ради Виктора…
Мама закашлялась: так ее аллергия отреагировала на «обрыдли» и на все высказывания против гостьи.
Хоть бы при мне отец не прикладывал руку к сердцу и не сообщал о своей честности… Он не знал, что я знаю.
И Виолетта Григорьевна об этом не ведала. Словно бы мимоходом, она поинтересовалась, как я отношусь к отцу. И как мама с отцом друг к другу относятся. Ревность продолжала меня терзать — и я попытался оттолкнуть ее от отца… естественно, в свою сторону. Я доверительно рассказал, что все мы втроем друг без друга не мыслим существования. И что отец боготворит маму еще отчаянней, чем она его. «Позавидовать можно!» — сказала Виолетта Григорьевна. И ужинать отказалась.
— Мы остались в тесном семейном кругу! — чересчур торжественно воскликнул отец, вновь явившийся к самому ужину.
Но действительно, семейный круг стал для него тесен… не в том значении, что неразрывен, а в том, что теснил ему душу.
— Мне представляется, у Виктора нет достаточных сдвигов. — Почему ему это вдруг представилось? — Надо сказать ей прямо и откровенно…
Но откровенность, как и прямота, уже не была его качеством.
— Сдвиги есть, — не согласилась мама. — Виолетта Григорьевна сама отмечает…
Главные сдвиги были, наверное, в их с отцом отношениях — и потому ему требовалась маскировка.
— Виолетта Григорьевна отмечает… — умилился отец. — Как ты доверчива!
Мама и правда была доверчива. Он это знал по себе.
— Не пообщаться ли мне с кислородом? — Задав себе этот вопрос, отец без промедления на него и ответил: — Пойду прогуляюсь.
Ревность оттачивает негативные ощущения и выдает подозрительность за разумную бдительность. Но иногда догадки сбываются. Я заподозрил, что отцу понадобилось прогуляться в той же степени, в какой мне после домашних уроков надобилось «передохнуть». Я отправлялся для передышки к «профессору» Сене… А куда отправился прогуляться отец?
Я подошел к окну, а он… вышел на улицу. Но лишь это и было правдой. Пообщаться же с кислородом он почему-то захотел в телефонной будке. Ревность поспешно сказала мне, что он выясняет отношения с Виолеттой Григорьевной. Разговор с ней, ее голос, по-видимому, и казались отцу кислородом, чистым воздухом в нечистой игре. Дверь будки была не совсем прикрыта, поскольку спина отца, за которой, как считалось, мы с мамой были полной безопасности и надежности, не умещалась внутри. И как бы оттуда пробилось ко мне трагическое открытие… Оно заставило опереться всем телом на подоконник: я не мог выдержать тяжести, которая образовалась в груди: «Я страдаю, что отец отнимает Виолетту Григорьевну у меня, которому она никогда и не принадлежала, а надо страдать вовсе из-за другого… Из-за того, что какая-то математичка отнимает у мамы мужа, который ей и всей семье нашей так давно и прочно принадлежал». Это открытие потянуло за собой и второе: причиной беды была моя математика!
С того момента от любви до ненависти оказался не один шаг, как принято думать, а гораздо меньшее расстояние. Кроме того, я понял, что чем безумней любовь, тем безумней и сменившая ее ненависть. Однако и очередное мое безумие следовало скрывать. Зеленые, как у Маши, глаза, щербинка, ложбинка — все стало мне отвратно. Потому что уводило отца от мамы. И от меня… из-за которого все стряслось.
«Дома я в скверные игры не играю…» Отец завел мучительную игру.
Я обязан был разрушить, разгромить ситуацию, которую сам же и создал. Если б отец не пошел к ней по поводу моих домашних уроков и не увидел ее вблизи… Ведь после родительского собрания он еще боролся с собой… Моим долгом было искупить вину и спасти наш дом!
Для начала я решил выяснить, одинока ли математичка. И передал привет ее мужу.
— Сейчас я не замужем, — скороговоркой оповестила она.
«Что значит сейчас? Она имеет в виду, что муж был? Или что будет? Или что вместо предыдущего явится вскоре «последующий»?»
Меж тем она принялась подлизываться ко мне… Моим математическим мышлением стала так восторгаться, точно я был начинающим Лобачевским, а вызывая к доске, спрашивала то, что накануне старательно мне объясняла. «Неужели ищет во мне союзника? Союзника против мамы?! А может, завоевывает благодарность отца?»
У мамы Виолетта Григорьевна справлялась о здоровье, желала добра и счастья. Даже большого счастья… А я все знал. «Быть наедине!» — еще недавно эти слова завораживали меня. Но быть наедине с такой тайной…
Даже с «профессором» Сеней я не мог поделиться — и тем хоть немного облегчить навалившийся на меня груз.
— У тебя что-то произошло? — заботливо осведомился «профессор» Сеня, которого иногда величали Эйнштейном.
Но ни он, ни один настоящий профессор и даже сам Эйнштейн, если бы он был жив, не могли б мне помочь.
А Машенька с Гошей и мои попугаи вели себя нервно, как перед землетрясением. «Живой уголок» ощеривался, когда она появлялась в доме, будто пытался насторожить маму, предупредить ее об опасности. И только рыбы плавали себе, набрав в рот воды, как ни в чем не бывало.
Я признавался себе, что и сам порой обманывал маму. То были невинные хитрости, но и они начали теребить мою совесть. Она мечтала, чтобы я возлюбил оперы… И я делал вид, что арии меня восхищают, хоть предпочитал эстрадные песни. Когда я однажды задремал в Большом театре, прислонив голову к барьеру «ложи бенуар», мама дотронулась до меня: «Ты так глубоко задумался? Так погрузился в музыку?» Я утвердительно закивал.
Сама же мама перед музыкой до того благоговела, что в концертных залах и оперных театрах кашель ее оставлял в покое. Отрицательные эмоции в присутствии музыки отступали…
Жалея и опекая маму, отец годами — заодно со мной — делал вид, что музыкальная классика его околдовывает. И вдобавок успокаивает после «трудов праведных»… Труды свои он постоянно называл праведными. Праведными были и его хлопоты, беспокойства о маме. «Куда же девалась его праведность?» — растравлял я себя.
В нашем доме прописалось вранье… Одна мама пребывала в неведении и оставалась такой же, как прежде. А я делал вид, что ничего не случилось. И это тоже было обманом. Две тайны с утра до вечера изматывали меня, да и по ночам ворочали с боку на бок. Одной из них я не смел поделиться с мамой, а другую решил раскрыть: признаться, что мое математическое мышление совсем не мое, а принадлежит Сене. Пусть мама поймет, что никаких результатов (и тем более плодов!) от домашних занятий нет. А раз нет, математичке являться к нам незачем.
Но я опоздал… Виолетта Григорьевна сама известила маму, что прекращает наши занятия: якобы очень устала. «Ей стыдно смотреть тебе в глаза!» — подмывало меня сказать маме.
Отец согласился с этой новостью легко и даже охотно.
— Ты по-прежнему не любишь ее, — упрекнула его мама. — Она ощущает твою неприязнь — и ее самолюбие взбунтовалось.
Отец промолчал. Ее посещения были уже не нужны ему. «Значит, им есть где встречаться, кроме нашей квартиры!» — горестно сообразил я.
Виолетта Григорьевна покинула и нашу гимназию. Перешла в какую-то другую… «По семейным обстоятельствам», как нам объяснили. «Только ли ее семьи касаются те обстоятельства? Или и нашей тоже? Или и в мои глаза стыдится смотреть?»
Машенька и Гоша перемещались из комнаты в комнату и из угла в угол. А попугаи еще тревожней нахохлились. Как перед землетрясением…
И оно нагрянуло, разломало семью: вслед за Виолеттой Григорьевной и отец нас покинул. Он был опорой нашего дома… Надежность и прочность фундамента оказались обманчивыми. Кроме же той непрочности… Разве не я был во всем виноват? Говорят, можно споткнуться на арбузной или апельсиновой корке. А вся жизнь наша споткнулась… на моей бездарности в точных науках.
Мама ни словом единым не осуждала отца:
— Он поступил почти так же, как доктор Фауст у того же великого Гёте и у французского композитора Гуно в его знаменитой опере: выбрал молодость и здоровье. Но, в отличие от доктора Фауста, душу дьяволу он не продал.
«Продал… и он тоже продал!» По своей новой привычке я высказывался не вслух.
Мама обращалась к литературе и музыке, силясь доказать мне и себе, что не мы одни очутились в такой ситуации. Что подобных историй не счесть… Она прятала свое горе, но аллергия скрыть себя не умела… Раньше, если что-то маму беспокоило, она кашляла осторожно, а теперь кашель ее душил. Мертвой хваткой он вцеплялся в нее. То была аллергия на разочарование, на беду… и еще, думал я, на предательство.
Отец напоминал танк. И этот танк, который так надежно оборонял нас, быть может, не нарочно, а сбившись с пути, наехал на маму.
Согласно медицинскому заключению, она скончалась от сердечного приступа. Виолетта Григорьевна ушла из нашей гимназии, отец ушел из нашего дома… а мама ушла из жизни.
Когда мы оба, виновники маминой гибели, возвращались с кладбища… по дорожке, вдоль чужих, но тоже умолкших жизней, отец сказал:
— Будь проклята твоя математика… — Он задыхался слезами, как мама своим кашлем. — Станем жить вдвоем. И вместе к ней приходить.
— Но ты же теперь…
— Станем жить вдвоем.
Будь проклята моя математика!
Сны, которые повторяются… Часто они, навязчивые сновидения, воссоздают то, что очень бы хотелось забыть. Одному снится война, другому — автомобильная катастрофа, в которую он попал, третьему — чье-то предательство. А мне до сих пор снится, что я должен решить задачу по геометрии с применением тригонометрии. И я просыпаюсь в холодном поту…
1999 г.
ДВАДЦАТЬ ОДНА МИНУТА
«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я вообще наблюдала одного лишь Исая Григорьевича.
Женихом и супругом я его вслух ни разу не назвала, а величала исключительно по имени-отчеству. По имени-отчеству… Величала так растянуто, длинно и в ту ночь, когда отношения у нас возникли короткие. На имя и на «ты» так и не перешла: времени не хватило.
Мы с ним остались вдвоем — вдвоем на всем свете — сразу же… Сразу после того, как погибли мои родители.
Считалось, что они погибли на «малой войне»… принесшей огромные жертвы. «Малая война» — так именовали ее, словно стараясь принизить подвиг папы. И мамы, которая добровольно стала сестрой при муже, то есть при хирурге полевого госпиталя и моем отце… Его призвали на фронт военкомат и повестка, а ее — преданность и любовь. К отцу и отечеству… Меня она тоже очень любила. Кого из нас троих больше? Сложно было определить. По крайней мере, мне чудилось, что при всяком международном событии, взывавшем к патриотизму, — на озере ли Хасан или где-то на Халхин-Голе, — мама мечтала об амбразуре, которую можно было собою прикрыть. Наверно, отечество для нее все-таки было на первом месте, муж на втором… а я — тоже на очень почетном, но все же на третьем. В спорте за такое место полагается бронзовая медаль.
Ныне, когда встреча с родителями, я верю, уже близка, находятся силы перебирать в памяти, пересказывать, а то и подшучивать. Но тогда… Жизнь сама сыграла шутку со всеми нами. Шутку, которая, на самом-то деле, была расправой.
— За что мы собираемся воевать там, на Карельском, абсолютно незнакомом нам с вами, перешейке? — в полный голос, не включив предварительно радио, поинтересовался ближайший друг нашей семьи Исай Григорьевич. — Что мы там собираемся отстаивать? Кого защищать? Я, по своей умственной ограниченности, не вполне разумею.
— Не надо так громко, — попросил отец. Идти на войну он не боялся, а громкие вопросы Исая Григорьевича его смущали. И мама тоже опасливо огляделась. Амбразуры, выходит, казались ей безопасней, чем фразы.
«Может, они опасаются тетю Груню?» — предположила я. Тетя Груня — так я ее называла — была нашей единственной соседкой по коммунальной квартире. В доме ее нарекли «старой девой». Незамужние маялись в ожидании на разных этажах, но их старыми девами не обзывали. Суть, значит, была не в семейном положении нашей соседки, а в ее характере.
Тетю Груню прозвище раздражало.
— Вам не нравится слово «старая»? — в упор попыталась выяснить я. Поскольку слово «дева» казалось мне возвышенным, поэтичным и не могло вызывать возражений.
Привычка задавать вопросы в упор еще в детстве приносила мне одни неприятности. Ничего, кроме бед, не сулила она и в грядущем: диктатура пролетариата подобной манеры не выносила. А порою и не прощала.
— Исаю Григорьевичу подражаешь? — выпытывали то мама, то папа. Вступать в смертельную схватку с другой страной они были готовы, а в малейшее несогласие с родной державою — избегали.
Я во многом подражала «ближайшему другу». Ближайший друг — это стало как бы официальным званием Исая Григорьевича у нас в доме.
Представительницей диктатуры пролетариата в нашей коммуналке была тетя Груня.
— Твои родители поступают как патриоты. И ты обязана ими гордиться! — провозглашала она на кухне, будто на митинге. — Идут защищать нашу родину!
— От кого? — поинтересовалась я словами Исая Григорьевича.
— Как от кого? От врагов!
— Чьих? — продолжала я в упор уточнять то, что уточнять было не принято. И не расставаясь с интонацией «ближайшего друга».
— Как это чьих?! От наших врагов… От заклятых! Мы их победим «малой кровью, могучим ударом», как только что пели по радио.
Можно было подумать, что и она собиралась на фронт.
— Малая кровь, малая война… Разве они могут быть «малыми»?
— А как же!
Тетя Груня ощущала себя свободным человеком, так как была освобождена от всяких сомнений. Крохотное ее обиталище вмещало в себя все звуки городского транспорта и все его многообразные запахи. А еще оно вмещало радиоголос, который убедил тетю Груню, что те, кому не повезло родиться ее соотечественниками, прозябают в жалком ничтожестве.
Она числилась заместительницей нашего домоуправа. Произнося «домоуправление», тетя Груня неизменно делала ударение на второй половине слова — «управление». И я всякий раз думала, что она и является той самой, которая, по мнению покойного вождя мирового пролетариата, могла управлять не одним нашим домом, а и всем государством. Тетя Груня была полностью удовлетворена своей должностью, и транспортным грохотом в своей комнатенке, и едким уличным дыханием… И вообще качеством бытия своего. Вот только белофинны ей не давали покоя.
— Я ставлю твоих родителей всем в пример: ребенка одного оставляют. Во имя отечества! — не уставала декламировать тетя Груня.
— Какого ребенка? Мне уже двадцать лет! Кстати, оставляют меня не одну, а с Исаем Григорьевичем.
— С Григорьичем?! — Соседка уронила ложку в кастрюлю. И всполошенно ринулась в комнатенку, чтобы подвергнуть себя немедленной косметической реставрации.
Лучшего друга нашей семьи она именовала только Григорьичем. Сперва мне послышалась в этом простонародная нежность. Тетя Груня внешне выглядела довольно-таки молодой «старой девой», а он был вовсе не старым холостяком.