– Ах ты, мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! – рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
– Напрасно смеяться изволите, – вдруг вмешался Каховский. – Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! – наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
– А ведь мы, господа, так и не решили главного, – сказал Якубович.
– Что же главное? – спросил Рылеев.
– Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, – посмотрел на него Якубович пристально.
Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
– Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, – ответил он наконец.
– Под стражею? – покачал головою Якубович сомнительно. – А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестование государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России – войну междоусобную.
– Ну а вы-то сами, Якубович, как думаете? – вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. «Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!»
– Да я что ж? Я как все, – увильнул Якубович.
– Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, – все больше злился Голицын.
– Извольте. Ну вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…
Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
– Нет, семь, – продолжал Якубович, взглянув на Каховского. – Метнемте жребий: кому достанется – должен убить царя или сам будет убит.
«А может быть, и не хвастает», – подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: «Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае».
– Ну что ж, господа, согласны? – обвел Якубович всех глазами с усмешкой.
Все молчали.
– А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? – проговорил наконец Батеньков.
– Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…
– На священную особу государя императора, – опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
– Вот, вот, оно самое! – продолжал он. – Священная особа, помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы – все умрем за благо Отечества. Ну а как до царя дойдет, рука не подымется, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…
– Цыц! Молчать! – вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
– Что с вами, Каховский? – удивился Якубович так, что даже не обиделся. – На кого вы кричите?
– На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! – погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: – О, болтуны проклятые! – повернулся и как ни в чем не бывало пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
«Лунатик», – подумал Голицын.
– Да что он рехнулся, что ли? – вскочил Якубович в бешенстве.
Рылеев удержал его за руку.
– Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
– Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
– Ошибаетесь, Якубович, – проговорил Голицын спокойно. – Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
– Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
– Довольно говорили. Много скажешь – мало сделаешь.
– Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
– Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…
– Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! – проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
– Ваша правда, Рылеев, – сказал Голицын. – Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну а теперь пора по домам!
Он встал, и все – за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, – ничего не решили и никогда не решат.
– Принятые меры весьма неточны и неопределительны, – начал Батеньков.
– Да ведь нельзя же делать репетицию, – заметил Бестужев.
– Войска выйдут на площадь, а потом – что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, – заключил Рылеев.
– Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, – подтвердил Бестужев. – А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
– Трубецкой сегодня не очень здоров, – объяснил Рылеев.
– А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
– Что вы, Бестужев, помилуйте! – возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
– Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! – сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батеньков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное – лицо «лунатика».
Рылеев подошел к нему:
– Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
– Нет, здоров. Прощай.
Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
– Постой, мне надо тебе два слова сказать, – остановил его Рылеев.
Каховский поморщился:
– Ох, еще говорить! Зачем?
– Ну, можно и без слов.
Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
– Что это? – удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
– Забыл? – спросил Рылеев.
– Нет, помню, – ответил Каховский. – Ну что ж, спасибо за честь!
Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною думою тайного общества в цареубийцы.
Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: «Будет и о нас страничка в истории», как давеча сказал Бестужев.
– Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
– Как же это сделать? – спросил он спокойно, как будто задумчиво.
– Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, – сказал Рылеев.
Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.
– Ну ладно, – проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. – Я – его, а ты – всех? Ты-то всех – решил?
– Зачем же всех? – прошептал Рылеев, тоже бледнея.
– Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех!
Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.
– Ну что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?
Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.
– Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну еще бы! Честные люди, благородные! А я – меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!
– Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…
– Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для Отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись – уколешься!
– Петя, голубчик, что ты говоришь! – сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. – Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?
– Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!
Больше не мог говорить – задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.
– Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, – я тебя!.. – одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой – схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, – ударившись об пол, клинок зазвенел, – оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.
Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:
– Каховский! Каховский! Каховский!
Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.
Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.
Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.
– Сумасшедший! – произнес наконец Рылеев. – Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.
– Вздор! Никого не погубит, кроме себя, – возразил Оболенский. – Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту – один. Один за всех на муку идет – больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?
– Я его обидел?
– Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?
– «Сказать нельзя, а сделать можно?» – повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.
Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.
– Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, – проговорил он тихо, со страшным усилием.
И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.
Молчание длилось долго.
Наконец Рылеев поднял голову. Так же, как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь – стал пепел.
– Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! – простонал с глухим рыданием.
– А помнишь, Рылеев, – заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: – «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир».
– Какие слова! – удивился Рылеев. – Кто это сказал?
– Забыл? Ну ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: «Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас». Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!
На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.
– Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне: «Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог»?
– Помню, Рылеев.
– Ну, вот и теперь скажите так, – начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.
Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
– Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!
Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой – Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.
Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.
Часть вторая
Глава первая
«С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», – вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петру.
Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть – на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего – только белая мгла, пустота – конец земли и неба, край света. И Медный всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.
– Кажется, в восемь? – спросил Голицын.
– Да, в восемь, – ответил Пущин.
– А уж скоро девять? И никого?
– Никого.
– Куда же все девались?
– Не знаю.
– А что Рылеев?
– Должно быть, спит. Любит долго спать.
– Ох, как бы нам не проспать российской вольности! Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто.
Нет, никого.
– Ну, я пойду, – сказал Пущин.
– Куда вы? – спросил Голицын.
– Домой.
Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.
Баба, в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки в виде рыбок, белых и розовых, леденцы в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.
Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет,
Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой – господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: «Ну, что ж, будет ли что?» – пройдет оттуда и как будто ответит: «Что-нибудь да будет, посмотрим!»
«Сыщик», – подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.
– Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, – торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным как кровь, каркала.
«Ничего не будет! Ничего не будет!» – подумал Голицын.
И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного штаба.
Здесь горели лампы – дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.