Пасторальная симфония - Жид Андре 5 стр.


— Они как бы рисуют пейзаж, — сказала Гертруда, прислушиваясь к позвякиванию бубенцов.

Она попросила меня, как на всякой прогулке, описать ей местность, где мы проходили.

— Но ведь ты и без того знаешь: это опушка, откуда виднеются Альпы.

— А их хорошо видно сегодня?

— Они видны сейчас в полном великолепии.

— Вы мне говорили, что они каждый день бывают разные.

— С чем нужно было бы их сегодня сравнить? С жаждой, которую испытываешь в летний день. Еще до вечера они окончательно истают в воздухе.

— Скажите, пожалуйста, а что на лугу перед ними есть лилии?

— Нет, Гертруда; лилии не растут на таких высотах; разве какие-нибудь чрезвычайно редкие их виды.

— Но не те, которые называются лилии полей?

— Лилий на полях не бывает.

— Даже на полях в окрестностях Невшателя?

— Лилий на полях не бывает.

— А почему же тогда господь сказал: «Взгляните на лилии полей»?

— Очевидно, в его времена они там были, поскольку он так говорил; но от посевов человека все они вымерли.

— Помнится, вы часто мне говорили, что здесь, на земле мы больше всего нуждаемся в любви и в вере. Как вам кажется, если бы у людей было больше веры, не могли бы они снова видеть лилии? Вот я, когда я слышу эти слова, уверяю вас, я вижу эти цветы. Хотите, я их вам сейчас опишу? Они похожи на колокольчики из пламени, большие лазоревые колокольчики, полные ароматов любви, качаемые вечерним ветром. Почему вы говорите, что их нет? Здесь, на лугу перед нами? Я их обоняю. Я вижу, что они покрывают весь луг.

— Они не прекраснее тех цветов, которые ты видишь.

— «Истинно говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как каждая из них», — привела она слова Христа, и, слушая ее мелодический голос, я поддался впечатлению, будто слышу их в первый раз. — «Во всей славе своей», — задумчиво повторила она и некоторое время сидела молча.

Я начал:

— Я уже тебе говорил, Гертруда: люди, обладающие глазами, не умеют смотреть. — И я услышал, как из глубины моей души поднялась во мне такая молитва: «Благодарю тебя, господи, за то, что ты явил нищим духом то, чего не открываешь премудрым!»

— Если б вы знали, — вскричала она тогда в каком-то шутливом возбуждении, — о, если б вы только знали, с какой легкостью я все это себе представляю! Вот что; хотите я опишу вам пейзаж?.. Сзади нас, вверху и вокруг стоят высокие, пахнущие смолою, сосны, с красными стволами, с длинными темными горизонтальными ветками, которые стонут, когда их сгибает ветер. У наших ног, как раскрытая книга, наклонно лежащая на пюпитре горы, большой зеленый и пестрый луг, то синий от тени, то золотистый от солнца, а словами этой книги являются цветы: горечавка, ветреница, лютики и пышные лилии Соломона, — которые коровы разбирают по складам своими колокольцами и которые слетаются читать ангелы, поскольку глаза людей, как вы сказали, закрыты. А под книгой я вижу молочную реку, туманную, мглистую, таящую таинственную пучину, огромную реку; и нет у нее других берегов, кроме прекрасных сияющих Альп, там далеко-далеко прямо перед нами… Туда-то и отправится Жак… Скажите, он действительно уезжает завтра?

— Да, он должен уехать завтра. Он тебе это сказал?

— Он мне ничего не говорил, но я догадалась. Он долго пробудет в отсутствии?

— Месяц… Гертруда, мне хотелось спросить тебя… Почему ты мне не рассказала, что он приходил к тебе в церковь?

— Он приходил туда дважды. О, я не хочу ничего от вас скрывать; но я боялась вас огорчить.

— Ты огорчишь меня только в том случае, если будешь молчать.

Ее рука потянулась к моей.

— Ему было грустно уезжать.

— Скажи, Гертруда… он говорил, что любит тебя?

— Он мне не говорил, но я сама отлично это почувствовала без всяких слов. Он любит меня не так сильно, как вы.

— А ты сама, Гертруда, страдаешь от того, что он уезжает?

— Я думаю, что ему лучше уехать. Я не могла бы ответить ему взаимностью.

— Ответь же: ты страдаешь от того, что он уезжает?

— Вы отлично знаете, что я люблю вас, пастор… Ах, зачем вы отдернули вашу руку? Я не стала бы так говорить, если бы вы не были женаты. Слепых ведь не берут замуж. Почему бы нам, в таком случае, не полюбить друг друга? Скажите, пастор, неужели вы видите в этом что-нибудь дурное?

— В любви никогда не бывает дурного.

— Я ощущаю в своем сердце столько добра. Я не хотела, чтобы Жак страдал из-за меня. Я никому не хотела бы причинять страданья… Я хотела бы дарить одно лишь счастье.

— Жак имел в виду просить твоей руки.

— Вы позволите мне поговорить с ним перед отъездом? Я хотела бы объяснить ему, что ему нужно отказаться от любви ко мне. Пастор, вы наверное сами понимаете, что я ни за кого не должна выходить замуж. Вы позволите мне с ним поговорить? Не правда ли?

— Сегодня же вечером.

— Нет, завтра, перед самым отъездом…

Солнце садилось в ликующем великолепии. Вечер был теплый. Мы встали и, не прекращая беседы, двинулись по затененной дороге обратно.

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

25 апреля

Мне пришлось на некоторое время запустить свою тетрадь.

Снег наконец стаял, и, как только дороги сделались снова проезжими, мне пришлось заняться исполнением многочисленных обязанностей, которые я вынужден был откладывать в течение всего времени, пока деревня наша была отрезана. Только вчера в моем распоряжении оказалось несколько минут свободного времени.

Вчера ночью я перечел все, что здесь написал…

Теперь, когда я смело могу назвать по имени свое, в течение столь долгого времени не опознанное чувство, я с трудом понимаю, как я до сих пор мог еще заблуждаться, каким образом сообщенные мною выше слова Амелии могли мне казаться загадочными; как после всех наивных признаний Гертруды я мог сомневаться, что люблю ее. Дело в том, что я тогда никак не соглашался признать существование любви вне брака, но в то же время не соглашался признать хотя бы крупицу чего-то запретного в чувстве, с такою пылкостью увлекавшем меня к Гертруде.

Наивность ее признаний, самое их простодушие успокаивало меня. Я говорил себе: она ребенок. Настоящая любовь была бы неразрывно связана с конфузливостью, с краской в лице. И, со своей стороны, я тоже убеждал ее, что люблю ее так, как любят увечного ребенка. Я смотрел за ней, как за больной, а самую ее тренировку превратил в моральный долг, в обязанность. И, конечно, в тот самый вечер, когда она говорила мне приведенные выше слова, когда я ощущал в душе такую легкость и радость, — я все еще заблуждался, как заблуждался и в момент записи ее слов. И потому именно, что я осуждал любовь и считал, что все предосудительное калечит душу, отсутствие тяжести на душе отстраняло самую мысль о любви.

Я привел все наши беседы не только в том виде, как они состоялись, но я и записал их в том самом настроении, которое у меня было тогда; сказать по правде — только сегодня ночью, перечитывая все мной написанное, я наконец правильно понял…

Сейчас же после отъезда Жака, — которому я разрешил объясниться с Гертрудой и который по возвращении провел здесь последние дни каникул, делая вид, что избегает Гертруду и говорит с ней только при мне, — жизнь наша вошла в обычную спокойную колею. Гертруда, как было решено, поселилась у Луизы, где я навещал ее каждый день. И все-таки я, страшась, очевидно, любви, старался не говорить с нею о вещах, способных ее растрогать. Я разговаривал с нею, как пастор, и чаще всего в присутствии Луизы, занимаясь прежде всего ее религиозным воспитанием и подготовляя ее к причастию, которого она сподобилась на пасхе.

В день пасхи я тоже причащался.

Все это имело место две недели тому назад. К моему изумлению, Жак, приезжавший к нам на неделю весенних каникул, не предстал вместе со мной перед престолом. И с великою скорбью мне приходится сказать, что впервые за все время нашего брака Амелия тоже не присутствовала. Казалось, что они сговорились и своим отказом от этой торжественной встречи решили набросить тень на мою радость. При этом я еще раз испытал удовольствие оттого, что Гертруда не могла ничего видеть и что тем самым одному только мне пришлось выдержать тяжесть этого огорчения. Я слишком хорошо знаю Амелию, чтобы не уяснить себе, сколько упрека таило в себе ее поведение. Обычно она никогда не выступает против меня открыто, она старается показать мне свое осуждение, создавая вокруг меня пустоту.

Я был глубоко задет, что обида этого рода — такая, о которой мне, собственно, стыдно упомянуть, — могла до такой степени занять душу Амелии, что отвлекла ее от исполнения самого высокого долга. По дороге домой я молился за нее со всей искренностью моего сердца.

Что до Жака, то его отсутствие вызывалось мотивами совсем иного рода, которые для меня стали ясными после беседы, состоявшейся у нас вскоре после этого дня.

3 мая

Религиозное воспитание Гертруды заставило меня перечесть Евангелие совсем по-новому. Для меня делается все более ясным, что огромное количество понятий, составляющих нашу христианскую веру, восходит не к словам самого Христа, а к комментариям апостола Павла.

Это и явилось, собственно, содержанием спора, который только что и произошел у меня с Жаком. При его суховатом от природы темпераменте, сердце не дает достаточно пищи для его мыслей: он становится догматиком и традиционалистом. Он упрекал меня в том, что из христианского учения я выбираю, «только то, что мне нравится». Но я отнюдь не подбираю, как попало, Христовых слов. Просто из них двоих — Христа и апостола Павла — я предпочитаю Христа. Из страха их противопоставить друг другу, он отказывается их разобщить, не хочет почувствовать огромную разницу в вдохновении одного и другого и протестует, когда я ему объясняю, что в первом случае я слышу бога, а во втором слушаю человека. Чем больше Жак рассуждает, тем сильнее он убеждает меня в том, что абсолютно невосприимчив к неизъяснимо-божественному звуку малейшего слова Христова.

Я ищу по всему Евангелию, я тщетно ищу заповеди, угрозы, запрещения… Все это исходит только от апостола Павла. И как раз то, что он нигде не находит этого в словах самого Христа, всего больше мучает Жака. Люди с такой душой, как у него, считают себя погибшими, как только они не чувствуют возле себя опеки, ограды или барьера. И кроме того они не терпят в другом человеке свободы, которою сами они поступились, и стараются добиться принуждения того, что охотно было бы им отдано во имя любви.

— Но и я, отец мой, тоже желаю душе счастья.

— Нет, мой друг, ты хочешь ее подчинения.

— Но в подчинении как раз и заключается счастье.

Я оставляю за ним последнее слово, так как мне надоедает спорить из-за мелочей; но я твердо знаю, что счастье ставится под удар всякий раз, когда его добиваются с помощью средств, которые сами должны, напротив, являться результатом счастья, — и что, если верно, что любящая душа радуется своему добровольному подчинению, ничто так не отделяет от счастья, как подчинение без любви.

К слову сказать, Жак мыслит очень недурно; и, если бы меня менее огорчало присутствие в столь юном уме такой доктринерской сухости, я бы наверное восхитился вескостью его доводов и солидностью его логики. Мне часто кажется, что я гораздо моложе его; что я сегодня моложе, чем был вчера, и я повторяю про себя слово писания: «Если вы не будете, как дети, вы не войдете в царствие небесное».

Неужели же это значит предать Христа, принизить и профанировать Евангелие, если я усматриваю в нем в первую очередь путь к достижению блаженства? Радость духа, которой мешают наши сомнения и жестокосердие, является чем-то обязательным для христианина. Каждое существо более или менее способно к радости. Каждое существо обязано к ней стремиться. Одна улыбка Гертруды учит меня этому гораздо лучше, чем ее все мои поучения.

И предо мной светоносно встали следующие Христовы слова: «Если бы вы были слепыми, вы были бы без греха». Грех есть то, что помрачает душе; то, что препятствует ее радости. Совершенное счастье Гертруды, излучаемое всем ее существом, проистекает из того, что она не знает греха. Все в ней один свет, одна любовь.

Я передал ей, в ее пытливые руки, четыре Евангелия, псалмы, апокалипсис и три послания Иоанна, где она может прочесть: «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы», равно как уже в Евангелии она могла встретить слова спасителя: «Я свет мира, и кто со мной, не будет ходить во тьме». Я отказываюсь, однако, давать ей послания Павла, ибо если она, как слепая, не знает вовсе греха, к чему тогда беспокоить ее и позволять ей читать: «Грех становится крайне грешен посредством заповеди» (Римл., VII, 13) и всю дальнейшую диалектику, несмотря на весь ее блеск?

8 мая

Вчера из Шо-де-Фона приехал доктор Мартен. Он долго обследовал глаза Гертруды с помощью офтальмоскопа. Он сообщил мне, что говорил о Гертруде с доктором Ру, лозаннским специалистом, которому собирается представить свои наблюдения. Оба считают, что Гертруде можно сделать операцию. Мы уговорились, однако, ни слова не говорить Гертруде до тех пор, пока у нас не будет полной уверенности. Мартен обещал приехать и сообщить мне о результатах совещания с Ру. К чему возбуждать в Гертруде надежду, которую вскоре пришлось бы угасить? И кроме того разве она и теперь не вполне счастлива?

10 мая

На пасхе Жак и Гертруда встретились в моем присутствии; вернее сказать, Жак навестил Гертруду и беседовал с нею, впрочем, о вещах самых ничтожных. Он был гораздо меньше взволнован, чем можно было бы ожидать, и я снова повторил себе, что, если бы любовь его была по-настоящему пылкой, ее не так легко можно было бы побороть; правда, перед отъездом его в прошлом году Гертруда ему объявила, что ему не следует питать надежд. Я заметил, что теперь он говорит Гертруде «вы», и это несомненно правильнее; впрочем, я его об этом не просил, и я очень рад, что он сам сообразил. В нем безусловно есть очень много хорошего.

Тем не менее я начинаю подозревать, что эта покорность давалась Жаку не без усилий и не без борьбы. Досадно, однако, что принуждение, которое он наложил на свое сердце, в настоящее время в его глазах есть вещь прекрасная сама по себе; он хотел бы навязать его всем; я почувствовал это во время той дискуссии, которая недавно у нас состоялась и о которой я сообщал уже выше. Кажется, еще Ларошфуко сказал, что наш ум часто бывает игрушкой сердца. Конечно, я не рискнул тут же обратить на эти слова внимание Жака, зная его натуру и причисляя его к тем людям, которых спор еще сильнее заставляет отстаивать свою точку зрения; но в тот же вечер, отыскав как раз у апостола Павла (я мог поразить Жака только его собственным оружием) подходящий материал для возражения, я позаботился оставить к него в комнате записку, в которой он мог прочитать: «Кто не ест, не осуждай того, кто ест: потому что бог принял его» (Римл., ХIV, 3).

Я отлично мог бы выписать еще и продолжение текста: «Я знаю и уверен через господа Иисуса, что нет ничего в себе самом нечистого; только почитающему что-либо нечистым: тому нечисто», — но не рискнул этого сделать, опасаясь, как бы Жак не усмотрел в моей мысли какого-то оскорбительного намека на Гертруду, а от этого следует всячески оберегать его ум. В данном случае дело явно идет о пище, но сколько находим в писании мест, которым следует придавать двойной и тройной смысл! («Если глаз твой…» — чудесное умножение хлебов, чудо в Кане Галилейской и т. д.). Заниматься мелочным спором здесь неуместно; смысл этого стиха глубок и пространен: ограничения должен вносить не закон, а любовь, и апостол Павел вслед за этим сейчас же восклицает: «Если же за пищу огорчается брат твой, то ты уже не по любви поступаешь». По причине недостаточности нашей любви нас и одолевает лукавый. Господи, изыми из моего сердца все, что не принадлежит любви… Ибо я напрасно бросил вызов Жаку: на следующее утро я нашел у себя на столе записку, на которой я выписал свой стих; на обратной стороне листка Жак всего только проставил другой стих из той же главы: «Не губи твоею пищею того, за кого Христос умер» (Римл., ХIV, 15).

Я еще раз прочел всю главу. Вся она — отправной пункт для бесконечных дискуссий. И я стану терзать всеми этими недоумениями, стану омрачать этими тучами ясное небо Гертруды? Разве я не ближе к Христу и не приближаю ли я ее к нему, когда я учу ее и заставляю верить, что единственный грех — это покушение на счастье другого или неуважение к своему собственному счастью?

Назад Дальше