Военный — странное определение к слову "плач".
Затем:
Diole el mejor lugar Marte en su cielo.
И этой строки нельзя понять, руководствуясь логикой; нет повода думать, что Марс поместит герцога Осуну рядом с Цезарем. Фраза держится на инверсии.
Это пробный камень поэзии: стихотворение существует вне смысла.
la Mosa, el Rhin, el Tajo у el Dunubio murmuran con dolor su desconsuelo.
Я назвал бы эти строки, пленявшие меня столько лет, совершенно лживыми.
Кеведо пытается убедить нас, что героя оплакивают места, где он сражался, и прославленные реки. Мы чувствуем ложь, лучше было бы сказать правду, как Вордсворт, который в конце сонета порицает Дугласа за то, что тот нанес урон лесу. И, говоря, что совершенное Дугласом по отношению к лесу ужасно, что он уничтожил благородное воинство, "братство почтенных деревьев", добавляет, что нас огорчает зло, самой природе безразличное, поскольку река Твид, и зеленые луга, и холмы продолжают существовать. Он чувствует, что достигнет большего эффекта, говоря правду. Действительно, нас огорчает гибель прекрасных деревьев, а самой природе это безразлично. Природа знает (если есть существо, именуемое природой), что взрастит новые деревья, что река продолжит свой бег.
Для Кеведо важна известность рек. Может быть, мысль, что рекам, на которых сражался Осуна, безразлична его гибель, была бы еще более поэтической. Но Кеведо хочет написать элегию, стихотворение о смерти человека. Что такое смерть человека? Вместе с ним умирает неповторимое лицо, как заметил Плиний. Неповторимо лицо каждого человека, вместе с ним умирают тысячи событий, тысячи воспоминаний.
Воспоминания детства и человеческие, слишком человеческие черты. Кеведо, кажется, не ощущает ничего подобного. В тюрьме умирает его друг герцог Осуна, и Кеведо пишет этот холодноватый сонет; мы чувствуем безразличие поэта. Сонет написан как выступление в пользу подзащитного против государства, заключившего герцога в тюрьму. Похоже, герцог не дорог ему; во всяком случае он не становится дорог нам. Тем не менее это один из самых замечательных испанских сонетов.
Перейдем к другому сонету, написанному Энрике Банчсом. Было бы нелепостью утверждать, что Банчс — поэт лучше, чем Кеведо. Да и есть ли смысл в таких сравнениях?
Рассмотрим сонет Банчса, в котором так видна его доброжелательность:
Hospitalario у fiel en su reilejo donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir, esta el espejo como el claro de la luna en penumbra. Pompa le da en las noches la flotante claridad de la larnpara, у tristeza la rosa que en el vaso agonizante tambien en el inclina la cabeza. Si hace doble el dolor, tambien repite las cosas que me son jar din del alma у acaso espera que algxin dia habite en la ilusion de su azulada calma el Huesped que le deje reflejadas frentes juntas у manos enlazadas.
(Гостеприимное и верное в отражении, где живое привычно становится кажущимся, зеркало подобно светлой луне Б полумраке. Плывущий свет лампы ночью ему придает торжественность, а грусть — роза, умирающая в вазе, склонившая голову).
Это очень любопытный сонет, потому что героем его оказывается не зеркало: здесь есть скрытый герой, который под конец обнаруживается. Начнем с темы сонета, столь поэтичной: зеркало, удваивающее все видимое:
donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir…
Вспомним Плотина. Хотели нарисовать его портрет, а он отказался: "Я сам тень архетипа, существующего на небе. Зачем создавать тень тени?" Искусство, полагал Плотин, вторичная видимость. Если человек столь хрупок, недолговечен, как может пленять его изображение? Это же чувствовал Банчс: он ощущал призрачность зеркала.
В самом деле, в существовании зеркал есть нечто страшное: зеркала почти всегда повергали меня в ужас. Думаю, нечто подобное ощущал По. Существует его малоизвестная работа об убранстве комнат. Он считает необходимым размещать зеркала таким образом, чтобы они не отражали сидящего человека.
Это обнаруживает его страх увидеть себя в зеркале. То же мы замечаем в его рассказе "Вильям Вильсон" об отражении и в рассказе об Артуре Гордоне Пиме.
Неподалеку от Антарктиды живет некое племя; человек из этого племени, впервые увидев себя в зеркале, упал, пораженный страхом.
Мы привыкли к зеркалам, тем не менее в этом видимом удвоении есть нечто пугающее. Вернемся к сонету Банчса. Определение «гостеприимный», отнесенное к человеку, оказалось бы избитым. Но нам не приходило в голову, что гостеприимными могут быть зеркала. Зеркало вбирает в себя всю тишину приветливо и смиренно:
Hospitalario у fiel en su reilejo donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir, esta el espejo como el claro de la luna en penumbra.
(Оно удваивает печаль и повторяет то, что цветет в моей душе, и, может быть, ждет, что когда-нибудь появится в призрачной синеватой тишине Гость, и тогда оно отразит лица рядом и сплетенные руки (исп.))
Мы видим зеркало, тоже блистающее, и вдобавок поэт сравнивает его с недосягаемой луной. Он чувствует в зеркале нечто волшебное и странное, подобное "светлой луне в полумраке". Затем:
Pompa le da en las noches la flotante claridad de la lampara…
"Плывущий свет" делает вещи нечеткими; все размыто, как в зеркале полумрака. Очевидно, время действия вечер или ночь. Итак:
…la flotante: claridad de la lampara, y tristeza la rosa que en el vaso agonizante tambien en el inclina la cabeza.
Теперь перед нами на нечетком фоне роза, ясно очерченная.
Si hace doble el dolor, tambien repite las cosas que me son jardin del alma у acaso espera que algiin dia habite en la ilusion de su azulada calma el Huesped que le deje reflejadas frentes juntas у manos enlazadas.
Здесь мы сталкиваемся с темой сонета, которая оказывается не зеркалом, а любовью, робкой, застенчивой любовью. Не зеркало ждет, что увидит приблизившиеся друг к другу лица и сплетенные руки, а поэт. Но смущение заставляет его говорить не впрямую, и это изумительно построено, потому что с самого начала возникает "гостеприимное и верное", с самого начала зеркало не из стекла или металла. Зеркало — это человеческое существо, гостеприимное и верное, и мы привыкаем к тому, что перед нами иллюзорный мир, который под конец отождествляется с поэтом. Этот поэт хочет увидеть гостя, любовь.
Этот сонет по сути своей отличен от сонета Кеведо, а живое присутствие поэзии мы чувствуем в других строках последнего: его могила — поля Фландрии, его эпитасрия — кровавый полумесяц.
Я уже говорил о языках и о том, что сравнивать один язык с другим несправедливо; по-моему, доказательств достаточно, и если нам придет в голову стихотворение, одна строфа по-испански, если мы вспомним quien hubiera tal ventura sobre las aguas del mar como hubo el conde Arnaldos la manana de San Juan, (Кто еще так счастлив на морских волнах, как граф Арнальдос в день Святого Хуана) то поймем, что дело не в том, как повезло кораблю, и не в графе Арнальдосе, мы почувствуем, что эти стихи могли быть сказаны только по-испански. Звучание французского не радует меня, на мой взгляд, ему не хватает полнозвучности других романских языков, но можно ли думать плохо о языке, на котором созданы такие замечательные строки, как стих Гюго: "L'hydre-Univers tordant son corps ecaille d'astres" (Вселенная-гидра сворачивает кольцами тело, покрытое чешуею звезд)? Как критиковать язык, без которого не было бы подобных строк?
Недостаток английского языка видится мне в том, что он потерял открытые гласные староанглийского. Несмотря на это, он дал Шекспиру возможность написать: And shake the yoke of inauspicious stars From this worldweary flesh, что в переводе звучит неудачно: "и отрясти с нашей плоти, пресытившейся миром, иго несчастливых звезд". По-испански это ничто, по-английски — все.
Если бы мне пришлось выбирать язык (хотя нет никаких причин не предпочесть все сразу), это оказался бы немецкий с его способностью образовывать сложные слова больше, чем в английском, с открытыми гласными и чудесной музыкой. Что касается итальянского, достаточно "Комедии".
Никого не удивляет красота, рассыпанная по разным языкам. Мой учитель, прекрасный еврейско-испанский поэт Рафаэль Кансинос-Ассенс, рассказал мне такую молитву: "О Господи, пусть не будет так красиво", а у Браунинга встречаем: "Когда мы чувствуем себя совершенно уверенно, происходит нечто — закат солнца, финал хора Еврипида, и мы снова в растерянности".
Красота подстерегает нас. Если мы обладаем способностью чувствовать, то ощутим ее в поэзии на любом языке.
Мне следовало больше заниматься восточными литературами; я представляю их себе только по переводам. Но я ощутил воздействие их красоты. Например, строка персидского поэта Хафиза: "Лечу, прах мой будет мною". Здесь заключено все учение о переселении душ — "прах мой будет мною", — я появлюсь на свет еще раз, в другом веке, буду Хафизом, поэтом. Все это выражено в нескольких словах, которые я читал по-английски, но вряд ли они сильно разнятся от персидских. "Прах мой будет мною" — сказано слишком просто, чтобы подвергнуться изменениям.
Я думаю, изучать литературу с исторической точки зрения ошибочно, хотя, возможно, для нас, и для меня в том числе, другого пути быть не может.
Существует книга прекрасного, по моему мнению, поэта и плохого критика Марселино Менендеса-и-Пелайо, которая носит название "Сто лучших испанских стихотворений". Мы прочтем в ней: "Ande yo caliente у riase la gente"(Если я хожу сердитый, все кругом хохочут). Если это одно из лучших стихотворений, то каковы те, что похуже. Но в этой книге мы видим стихи Кеведо, которые я цитировал, и «Послание» севильского анонима, и множество других замечательных стихов. К сожалению, нет ни одного стихотворения Менендеса-и-Пелайо, себя в свою антологию не включившего.
Красота существует везде и, возможно, всегда. Мой друг Рой Бартоломью, который провел несколько лет в Персии и переводит Хайяма прямо с фарси, сообщил мне то, что я и предполагал: что на Востоке в целом не изучают ни литературу, ни философию с исторической точки зрения. Именно это поражало Дейссена и Макса Мюллера, которые не могли составить хронологического списка авторов. История философии изучается как, скажем, если бы Аристотель вел диспуты с Бергсоном, Платон с Юмом, — все одновременно.
В заключение мне хочется привести три молитвы финикийских моряков.
Когда корабль уже почти уходит под воду — дело происходит в первом веке нашей эры, — они читают одну из трех молитв. Первая звучит так: "Мать Карфагена, возвращаю весло". Мать Карфагена — это город Тир, откуда родом Дидона. Затем — "возвращаю весло". Это необыкновенно. Финикиец видит жизнь только как гребец. Его жизнь окончена, и он возвращает весло, чтобы продолжали грести другие.
Другая молитва, еще более волнующая: "Засыпаю, затем снова примусь грести". Человек не представляет судьбы и приближается к мысли о циклическом времени.
И, наконец, последняя, в высшей степени трогательная, она отличается от других, поскольку в ней нет принятия судьбы; это отчаянный шаг человека, который должен умереть и предстать перед судом ужасных богов. Он говорит: "Бог, суди меня не как бог, а как человек, которого поглотило море".
В этих трех молитвах мы непосредственно чувствуем — или я чувствую — присутствие поэзии. Именно в них эстетическое явление, а не в библиотеках и библиографиях и не в изучении множества рукописей или труднейших томов.
Я прочел три молитвы финикийских моряков из рассказа Киплинга "The Manner of Men" (Род человеческий), рассказа о Святом Павле. Подлинны ли они, по не слишком удачному выражению, или их написал Киплинг, великий поэт?
Задав вопрос, я почувствовал неловкость: разве есть смысл выбирать?
Рассмотрим обе возможности, обе части дилеммы.
В первом случае речь идет о молитвах финикийских моряков, людей моря, которые представляли себе жизнь лишь в море. Из финикийского языка, скажем, они перешли в греческий, оттуда — в латынь, из латыни — в английский.
Киплинг их заново написал.
Во втором случае большой поэт Редьярд Киплинг воображает финикийских моряков, каким-то образом сближается с ними, становится ими. Он представляет себе жизнь как жизнь моря и вкладывает в уста моряков эти молитвы. Все ушло в прошлое: безымянные моряки умерли. Киплинг умер. Какая разница, кто из призраков написал и придумал эти стихи?
Любопытная метафора индусского поэта — не знаю, смог ли я вполне оценить ее, — гласит: "Гималаи, высокие горы Гималаи (вершины которых, по словам Киплинга, колени других гор), Гималаи — это улыбка Шивы". Высокие горы — улыбка бога, грозного бога. Метафора, по меньшей мере, поразительная.
Я чувствую красоту физически, как нечто ощутимое, всем телом. Это не следствие рассуждений, мы не постигаем красоту по законам, мы ощущаем ее или не ощущаем.
Я хочу закончить строчкой стихов поэта XVI века, выбравшего себе необыкновенно поэтическое имя Ангелус Силезиус. Эта строка будет итогом всего сказанного сегодня вечером, если не считать моих рассуждений или как бы рассуждений; я произнесу ее сначала в переводе, а затем по-немецки, чтобы вы услышали:
— Роза не спрашивает «почему», она цветет, потому что цветет: "Die Roze est ohne warum; sie bluhet well sie bliihet".
Вечер Шестой. Каббала
Дамы и господа!
В основе различных, а иногда противоречащих друг другу теорий, известных под названием каббалы, лежит понятие, совершенно чуждое нашему западному мышлению, — понятие священной книги. Считается, что у нас существует подобное понятие — классическая книга. Думаю, мне несложно будет показать, прибегнув к помощи Освальда Шпенглера и его книги "Закат Европы", что эти понятия совершенно различны. Возьмем слово «классический». Какова его этимология? «Классический» восходит к слову «classis» — «фрегат», «эскадра». Классическая книга — приведенная в порядок, оснащенная, «shipshape», как говорят англичане. Наряду с этим скромным значением классическая книга обозначает выдающуюся в своем роде. Так мы называем "Дон Кихота", «Комедию», «Фауста» классическими произведениями.
Несмотря на то что культ этих книг почти беспределен, само понятие иное. Греки считали классикой «Илиаду» и «Одиссею». Александр, по словам Плутарха, всегда держал под подушкой меч и «Илиаду» — два символа своей воинской судьбы. Однако никто из греков не считал, что «Илиада» совершенна в каждом своем слове. В Александрии библиотекари собирались, чтобы изучать «Илиаду», и в ходе изучения придумали столь необходимые знаки препинания (которые сейчас, к сожалению, забыты). «Илиада» была выдающейся книгой, ее считали вершиной поэзии, но при этом не думали, что каждое слово, каждая строка в ней превосходны. Это совершенно другой подход.
Гораций говорит: "Иногда и Гомер дремлет". Но никто не скажет, что иногда спит и Святой Дух.
Не касаясь богини, английский переводчик передаст слова Гомера: "Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына" как "An angry man, this is my subject", относясь к тексту не как к книге, непревзойденной в каждой букве, а как к чему-то неизменяемому, рассматривает его с исторической точки зрения; классические произведения изучались и изучаются в историческом плане, они находятся в контексте. Понятие священной книги совершенно иное.
Сейчас мы рассматриваем книгу как инструмент, пригодный, чтобы оправдать, защитить, опровергнуть, развить или обосновать теорию. В античности считалось, что книга — суррогат устной речи, к ней относились только так. Вспомним фрагмент из Платона, где он говорит, что книги подобны статуям; они кажутся живыми, но если их спросить о чем-то — не могут ответить. Чтобы преодолеть это, он придумал платоновский диалог, исчерпывающий все возможности темы.
Нам известно еще и письмо, очень красивое и очень любопытное, которое согласно Плутарху Александр Македонский послал Аристотелю. Аристотель только что опубликовал «Метафизику», то есть распорядился сделать с нее копии.