Буйда Юрий Васильевич: Рассказы - Буйда Юрий Васильевич 10 стр.


Наконец со вздохом сказала:

– Ты тут, Иван, ни при чем. Все дело во мне. Как родилась некрасивой, так бабки и нагадали: у этой либо вовсе детей не будет, либо родятся жидкие да хлипкие. Вот и получилось: хлюп да хлюп.

Соломенцев соскочил с кровати и развернул ее к себе вместе со стулом.

– Глупости. Набери-ка в таз воды. Холодной, из колодца.

Она безропотно подчинилась.

Соломенцев поставил ее голышом в таз, намылил губкой с ног до головы, облил такой же ледяной водой из большого кувшина и, завернув в махровую простыню, уложил в постель. Ошеломленная

Машка даже рта не успела открыть, как ее с головой накрыла волна сна.

Утром Соломенцев бережно подвел ее к высокому зеркалу и торжественно предъявил ей – ее.

– И что? – испуганным шепотом спросила Машка.

– Посмотри на свою грудь.

Машка посмотрела.

– А теперь на живот.

Машка посмотрела.

– Повернись боком. Смотри в зеркало.

Не соображая, сон это или явь, она послушно пялилась на себя в зеркало.

– Бедра! А теперь взгляни на колено! Поняла?

Она уныло кивнула.

– Только я замерзла немножко…

– Вот теперь иди ко мне.

Он крепко обнял ее, и ее вдруг бросило в жар.

– Вот теперь поняла, – проговорила она заплетающимся языком. -

Боже ж ты мой, ты мой Боже… Неужели нет никого краше меня?

Он ответил именно так, как ей больше всего хотелось.

Потом еще раз.

Весной, когда бурлящая темная вода поднималась почти до самого гребня дамбы, Соломенцева и Машку мучили темные предчувствия.

– Ну как ты с ним справишься в воде? – втихомолку глотая слезы, говорила она. – И какая она будет? Рыба? Змей? Восьминог рогатый?

Иван хмуро отмалчивался.

– Сам же говорил: служба – сорок дней! – уже в голос ревела

Машка. – Оно тебя проглотит – не подавится!

Однако оба понятия не имели, чего боятся и какое чудовище может вдруг возникнуть в диких весенних водах, омывающих городок.

– Весной добро не отличить от зла, – говорил Соломенцев. -

Это-то и страшит. Воздух, вода, мысли – все взволновано и смешано, и как тут быть?

– Переждать…

– Я должен искупить… – Язык плохо повиновался ему. – Почему-то ведь я родился таким… и башмаки… Не понимаю!

Пасмурным субботним полднем он вдруг быстро собрался и бросился к реке.

Машка вскочила на велосипед, но с полдороги вернулась. Завернула стальные башмаки в тряпицу, которую завязала прочным узлом, и только после этого помчалась вдогонку за Иваном.

Выскочив на гребень дамбы, она тотчас увидела его: раздевшись донага, он высоко подпрыгнул и скрылся в глубине темно-свинцовых вод, изрытых вспененными водоворотами.

– Да вон он где, – сказал неслышно подошедший сзади дед Муханов, указывая желтым пальцем на мелькавшую среди бурунов точку. -

Если щук попадется, еще ничего, а щука точно откусит…

– Убери палец, – процедила сквозь зубы Машка, – не то я тебе его по самую жопу откушу. Понял?

Дед закурил сигарету, набитую черным грузинским чаем высшего сорта, и удалился с независимым видом, хотя на лице у него была написана речь минут на десять, состоящая из цензурных многоточий и восклицательных знаков.

Сцепив зубы и не отрывая взгляда от грязных вод, Машка ждала.

Сзади что-то звякнуло: это Буяниха нечаянно задела ногой узелок со стальными башмаками, валявшийся рядом с велосипедом. На гребне дамбы молча ждали чего-то тысячи людей, не отрывавшие взгляда от разлившейся реки.

Наступила ночь, но люди не расходились. Никто не заговаривал с

Машкой, а она почему-то боялась привычным лаем разогнать зевак, чтобы в одиночестве дождаться рассвета. Присев на корточки, она уснула, успев напоследок подумать: "Если утром на дамбе никого не останется, значит, он не вернется".

Открыв глаза с первым лучом солнца, она долго не решалась обернуться, но все же пересилила страх. Тысячи людей по-прежнему стояли плотной массой на гребне дамбы, хмуро наблюдая за обманчиво жидким веществом воды, способным поглотить любую вещь, любого человека, проломить любую преграду – стену ли, жалкую ли женскую мечту о любви или несметное воинство ангельское…

– Вот он! – крикнул вдруг дед Муханов.

Мужчины бросились к воде и вытащили на берег совершенно обессилевшего, с кровоточащим боком Соломенцева, мертвой хваткой вцепившегося в бревно и с ног до головы покрытого чьей-то чешуей, яркой медью блиставшей под солнцем. Оторвав его кое-как от бревна и укутав одеялами, Ивана Алексеевича бегом понесли в больницу.

– Жаль его, – протянула Буяниха. – А может, и зря жалеем. Ведь ему каждый день приходится жить, а нам довольно только быть.

Дамба опустела.

Повесив узелок с башмаками на руль, Машка кое-как взобралась на велосипед и, преодолевая болезненную ломоту в теле, поехала в сторону больницы.

Узнав, что Соломенцев не приходит в сознание, но кровотечение удалось остановить, она поднялась в бельевую, поставила на тумбочку извлеченные из узелка стальные башмаки и застыла на стуле.

Через час к ней заглянул доктор Шеберстов.

– Вряд ли он выживет, Маша, – сказал доктор. – Может быть, у него вырастет вторая нога. Что-то там внутри у него происходит… Боюсь, я просто ничего не понимаю…

– Почему боитесь? – не оборачиваясь, спросила Машка.

– Он ведь родился одноногим. Кто знает, что будет…

Она промолчала.

Когда Шеберстов закрыл за собою дверь, Машка опустилась на колени перед блестящими стальными башмаками, сложила перед собой ладони и тихо, но отчетливо сказала:

– Пусть останется одноногим, Господи. Или двуногим. С рогами, крыльями и хвостом. Я все равно рожу от него ребенка. Хотя и знаю, сколько и чего мне придется пережить. Согласна. Но умереть он не должен, потому что не может он умереть никогда. Ни за что,

Господи. Аминь.

И решительно встала не перекрестившись, потому что не знала, как это полагается делать, да и надо ли? Извлекла из самого темного угла бельевой костыли и с яростью сломала их через колено – откуда только силы взялись.

Ее никто не остановил, когда она, в небрежно наброшенном на голые плечи халате, вошла в одиночную палату и легла рядом с

Иваном, тесно прижавшись к нему грудью, животом и бедрами, краше которых не было на всем белом свете.

От него слабо пахло сырой рыбой, пережитым ужасом и неизжитым одиночеством.

Он вдруг открыл глаза. По щекам его текли слезы.

– Я же говорил: это заразно.

– Это хорошо, что заразно. Оказывается, я давно мечтала этим заразиться. Тем более – в хорошей компании.

– Неужели мне придется ходить на костылях?

– Нет. Я научу тебя одноногой жизни… будешь у меня прыгать на одной как миленький…

– От тебя почему-то пахнет мною, – прошептал он. – Да как! Боже ж ты мой, ты мой Боже…

– Еще бы, – сонно пробормотала она, обнимая его за шею. – Но это уже другая история…

Заглянув через полчаса в палату, доктор обнаружил их крепко спящими.

– Так он выживет или нет? – сердито спросила повариха Люба.

– Где черт не сладит, туда бабу пошлет, – загадочно ответил

Шеберстов.

– И что дальше?

Доктор задумчиво посмотрел на нее сверху вниз и пожал плечами:

– А это уже другая история. Мы ведь от смерти спасаем, а от жизни лекарств пока не придумано. Одно знаю наверняка: костыли ему еще долго не потребуются. На кой черт ему костыли, а?

^1 Дождь идет. Проливной дождь (франц.).

СЕМЕРКА

О, Семерка! Настоящее – почтовое – имя ее ничего не скажет сердцу. В бывшей Восточной Пруссии, откуда еще в сорок восьмом депортировали последнего коренного немца и которую быстро, наскоро заселили жителями из областей Новгородской и Псковской,

Московской и Ярославской, Калининской-Тверской и Смоленской, а также из соседней Белоруссии, названия же улицам и поселкам давали впопыхах, вот и случились десятки Вишневок и Некрасовок, немецкий Таплаккен переименовали в Таплаки, Рамау в Ровное, а вкусное народное название центральной площади областного центра

– площадь Трех Маршалов (долго на ней стояли огромные портреты

Василевского, Баграмяна и Жукова) заменили пресным именем вождя русской революции.

Но ведь мы о Семерке! О Семерке!

Если не считать углового дома с книжным магазином, равно принадлежавшего Семерке и Липовой, то начиналась она с дома, где жил вселенский брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, – раз, дальше – дом, где жил молчун Казимир, – два, больница – три, желтый узкий дом с его стаей белобрысых братьев-футболистов – четыре, детский сад – пять, дом под каской

(мелкочешуйчатая черепичная кровля его уж больно напоминала кайзеровский стальной шлем с шишаком) – шесть, дом Фашиста и его вечно голодных фашистиков – семь, дом Буянихи – восемь, наш дом

– девять, напротив – магазин и товарные склады, устроенные в бывшей кирхе, – десять, дом с парочкой юных евреек-давалок, томной Ларисой и бойкой рыжухой Валькой – о, как сладки были их огнедышащие устья! – одиннадцать, дом Кувалды – двенадцать, дом старухи Три Кошки, умершей в подвале на тюфяке, набитом мятыми трехрублевками, – тринадцать, дом Ивана Тихонина, храброго ратая с зелеными чертями, которых он после восьмой бутылки водки принялся выковыривать из руки вилкой, – четырнадцать, дом директора бумажной фабрики, жившего одиноко и любившего собственноручно ощипывать в ванной живых кур, – пятнадцать, дом болтливейшей на свете старухи Граммофонихи – шестнадцать, дом без номера – семнадцать, дом деда Муханова, курившего исключительно ядовитые сигареты, набитые вместо табака черным грузинским чаем высшего сорта, – восемнадцать, дом как дом – девятнадцать, дом злых собак и посторонним вход запрещен – двадцать, дом учителей – двадцать один, дом Кольки Урблюда, сумевшего пропить все, кроме звездного неба, – двадцать два, дом моей тайной возлюбленной, так никогда и не узнавшей об этом, ибо волны весенней Преголи утащили ее на дно, чтобы она под водой пересекла Балтийское море и всплыла у ног бронзовой Русалочки в

Копенгагене, – двадцать три, дом с гнездом шершней в стене – двадцать четыре, фабричный клуб, бывшее немецкое офицерское казино с борделем, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы, которые не имел права пропустить ни один владелец складного ножа старше тринадцати лет, – двадцать пять, и, наконец, дом железнодорожных путевых обходчиков Рыжего и Рыжей – двадцать шесть!.. Итого – двадцать шесть, в которых помимо упомянутых жили еще десятки семей, собак, кошек, коров, мышей, пауков, о которых незачем и говорить, потому что они и сами способны постоять за себя перед моим знанием и моей памятью.

С самого начала, от Липовой, улица была вымощена булыжником, а дальше – красным кирпичом в несколько слоев – за тыщу лет не сотрешь, не протрешь до основания – до залитой янтарем решетки из неохватных сосен, в гнездах которой покоились сизые валуны из морен, оставленных доисторическими ледниками; из начала в конец улицу, густо обсаженную липами, можно было пройти под проливным дождем и не замочить ни одной ниточки.

С одной стороны параллельно улице пролегала железная дорога, а с другой, вниз от садов-огородов, – изрезанная мелиоративными канавами болотистая равнина со стадионом в центре, упиравшаяся в высокую дамбу, за которой несла свои желтовато-зеленые воды

Преголя, с плотиной и шлюзом, с Бабским берегом, где купались стар и млад и где я впервые в жизни по-настоящему утонул и был возвращен к жизни.

За фабричным клубом вздымался старинный парк с оплывшими и заросшими ежевикой зигзагами траншей, которыми неразумные фашисты пытались остановить героический напор наших войск. За парком высилась Башня, весной служившая для спуска полой воды из реки в мелиоративные каналы, тянувшиеся к Инстербургу.

О, Семерка! Эти мятежные женщины, носившие летом сатиновые халаты на одной пуговице, иногда под напором живота стрелявшей сопернице не в бровь, но в глаз, а зимой облачавшиеся в твердые, как двери чердаков и подвалов, пальто со шкурами неведомых зверей на воротнике! Эти безмятежные мужчины-алкоголики, со сросшимися на переносье белесыми бровями, в порыжелых рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, мужчины, которые за гроши вкалывали на фабричках и заводиках, мытарились со свиньями и кроликами, потому что на зарплату прожить было невозможно, по выходным под водку слушали радио и резались в домино, а по будням врезали отпрыскам ремнем по заднице, искренне убежденные в том, что голова для вразумления не годится. Эти столетние полуслепые и полубезумные старухи в черных плюшевых жакетах, в платочках и тюлевых шляпках, похожих на воздушных змеев, съедавшие за раз ведро слив и гулявшие под ручку по улице, оставляя за собою влажный след… Эти дети, наконец, которые готовы были убить меня только за то, что я выходил на улицу с куском хлеба, политого подсолнечным маслом и защищенного ритуальным заклинанием: "Сорок семь – сам съем!", но это был

белый хлеб! Когда – при Хрущеве – ввели талоны на пшеничную муку и, кажется, на белый хлеб, мою младшую сестру озверевшие старухи сбросили с крыльца магазина: слишком много взяла в одни руки, хотя по количеству талонов было все правильно. Слава

Богу, девочку успел подхватить городской сумасшедший Вита

Маленькая Головка, не то она упала бы головой на брусчатку, – хотя Вита вообще-то ненавидел детей, потому что они при каждой встрече норовили плюнуть в него…

О, Семерка! Эти алые черепичные крыши в разливе липовой зелени, эта тонкая алая пыль над краснокирпичной мостовой, так красиво подсвеченная закатным солнцем, эта дурацкая сирень, пышной грудью вывалившаяся через забор детсада, это непостижимо прекрасное в своей банальности состояние блаженства, когда лежишь за парком в высоких одуванчиках, смотришь на глупейшее пронзительно голубое текучее небо и думаешь конечно же о бессмертии…

Мы живы, пока бессмертны.

О, Семерка! К сожалению, ты и есть бессмертие: мир превыше всякого ума.

О, Семерка! Чем была бы твоя жизнь, твое бессмертие, твой мир превыше всякого ума – без косматого чудовища, которое захватывало людей, предметы и стихии, чтобы привести их в движение, сблизить или развести, оставаясь в центре, – без чудовища с раскосмаченными волосами соломенного цвета, излучающими безумие глазищами, с взволнованной грудью божьего литья и коленками, которые она умела выворачивать назад, как кузнечик, – да, поскольку я говорю о Семерке, я говорю о Тарзанке.

О Тарзанке будет эта история.

Тарзанками в городке, как и повсюду в России, называли кусок веревки, привязанной к склонившейся над рекой ветке дерева.

Покрепче вцепившись в палку-ручку на конце веревки, ты разбегаешься по берегу, пролетаешь над водой и, отпустив ручку, прыгаешь в реку – как Бог на душу положит, вниз ногами или кувыркаясь в воздухе, но с переливчатым воплем, имитирующим крик

Джонни Вайсмюллера из трофейного фильма о диком Тарзане.

Говорили, что, если пловец упадет на обыкновенную газету, распластанную на воде, не миновать ему перелома позвоночника или трещины в черепе, в которую можно просунуть два пальца. И бледным лягушонком, и сисястой девицей Ольга Веретенникова по прозвищу Тарзанка напрочь опровергала эту легенду, прыгая и головой и задницей на специально расстеленную на воде газету и вылезая на берег с целехоньким черепом, неповрежденным позвоночником и даже без синяка на заднице, похожей на золотую от спелости крупную сливу, разделенную бороздкой на две равно прекрасные половинки.

Назад Дальше