Буйда Юрий Васильевич: Рассказы - Буйда Юрий Васильевич 4 стр.


Достоевского – "Преступление и наказание".

Эмерсон в "Избранниках человечества" писал: "Иногда мне кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути, они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий странствующий дух". Так ли уж он не прав? Подлинное имя Гоголя – nihil. Гоголь больше чем человек, он – литература.

Gesang ist Dasein, как считал Рильке, – песня есть существование. Как Бог иудеев и христиан, создавший мир из ничего, возвышен до исчезновения, до уничтожения, – Он ни "кто" и ни "что", Он даже ни "все", Он именно Бог, то есть никто и ничто.

На могильной плите, под которой покоится прах Рильке, выбиты стихи, смысл которых можно передать так: "Роза, чистейшее противоречие, радость быть ничьим сном под столькими веками".

Для многих интерпретаторов эти строки – как бы голос самого небытия, того Нет, духом которого проникнута культура XX века.

Но для Рильке тотального Нет никогда не существовало (истинное бытие frei vom Tod – свободно от смерти; в Седьмой элегии:

Hiersein ist herrlich! – Тут-бытие великолепно!), для него поэт

– это Да, он – Всегда, это действительно – радость быть ничьим сном. Моим. Нашим. Человеческим. Божественным. Вечным, как жизнь.

Когда я напечатал в польской газете свою первую заметку, подписанную полным именем, – было это году в восемьдесят девятом или девяностом, – дежурный по номеру поздно вечером позвонил в панике главному редактору: "Чеслав, текст серьезный, а подписан первоапрельским псевдонимом! Может, заменим?" – "Но это его настоящее имя". – "Боже! Как же он с ним живет?"

Варшавянин мог бы и не обратить внимания на мое имя, но на севере и северо-востоке Польши большинство жителей – выходцы с западнобелорусских и западноукраинских земель, которым хорошо известно, что "буйда" означает "ложь, фантазия, сказка, байка" и одновременно – "рассказчик, сказочник, лжец, фантазер".

Что ж, приходится смириться с тем, что Gesang ist Dasein: Буйда

– это буйда. Рассказчик – это рассказ, и в этом нет никакой моей заслуги. Я есть то, что я есть: nihil. Надеюсь, меня не обвинят в претенциозности и высокомерии, – я не выбирал имя, разве что – судьбу. А остается только имя, хотя значима только судьба.

ОТ БОГА

Антона Федоровича Буравлева хорошо знали и недолюбливали во всех московских редакциях. В коротких брючишках, болтавшихся вокруг тощих волосатых лодыжек, в каком-то вечно перекошенном плащике, едва достававшем до колен, с робким и ласковым выражением на плохо выбритом костлявом лице идиота, он бочком входил в редакционные кабинеты своей скачущей походкой и, не глядя на хозяев, предлагал свежие стихи. Стихов не брали. Антон Федорович пытался спорить с журналистами, утверждавшими, что написанное им в лучшем случае графомания, в худшем – черт знает что такое. Он воспевал витаминные качества красной свеклы и в рифму протестовал против обнищания народа. Его гнали, не предложив чаю, хотя Антон Федорович где-то читал, что даже непризнанных поэтов в редакциях принято угощать чаем.

С утра до вечера он бегал по газетам и журналам все с тем же робким и ласковым выражением на костлявом лице, все в тех же жалких брючишках и косом плащике. Устав, устраивался где-нибудь на уличной скамейке и съедал булку, роняя крошки на колени и глядя пустыми глазами поверх всего.

Однажды какой-то санитарный журнальчик взял у него стихотворение про крысу, чтобы, как сказала сотрудница в берете и громадных черных очках, использовать в целях санпросвета. "Может быть, уточнила она, немного подумав.- А может, и нет".

Стихотворение состояло всего из двух строк:

Крыса, товарищи, паразит.

Лучшее средство от крысы – крысид.

В другой раз его стихотворение было опубликовано в маленькой газете, считавшейся органом русских авангардистов. От счастья

Антон Федорович так растерялся, что не сразу нашел имя, которым можно было бы подписать творение. Ему не хотелось увековечивать фамилию Буравлев. Его огорчало, что все звучные имена были давным-давно разобраны: Пушкин, Державин, Маяковский… Даже пресное имя Блок, словно выхваченное из какой-нибудь инструкции по эксплуатации экскаватора, и то давно принадлежало небезызвестному поэту. В конце концов он подписал стихотворение инициалами А. Б., испытывая грустное и приятное чувство унижения, которое у русского человека служит источником если не счастья, то уж удовлетворения точно. Иногда он воображал себе будущих историков, ломающих головы в поисках ответа на вопрос:

"И какой же это великий поэт спрятался за инициалами А. Б.?" – и глаз его набухал слезой.

В редакции ему бесплатно подарили десяток экземпляров газеты, на четвертой странице которой черным по белому было напечатано:

Обыкновенно самки красят морды.

На нижние конечности они

Прозрачные одежды надевают.

Растительность на голове не бреют.

Стихотворению был предпослан заголовок – "Таковы женщины".

Никакой женщины у Буравлева не было. Та, с которой он так и не нажил детей, ушла от него лет пятнадцать назад, оставив его поскуливающим в однокомнатной квартирке. С тех пор Антон

Федорович жил один. Весной, когда авангардисты напечатали его стихотворение, он подобрал на улице маленькую собачку, которая всегда смотрела на хозяина робко и ласково. Буравлев назвал ее

Музой, хотя на улице, чтобы не смешить народ, кликал Муськой.

Антон Федорович и Муза питались сосисками, хлебом и кефиром.

Набегавшись по редакциям и наслушавшись обидных слов, Антон

Федорович к вечеру добирался домой, снимал черствые черные ботинки и засохшие носки и подолгу отмачивал ноги в горячей воде с марганцовкой. А поздно вечером набирал семь нолей и знак, которого не было на телефонном диске, и разговаривал с Богом.

– Я передал им Твое послание, и они опять обозвали его графоманской стряпней…

– Что ж, терпи,- отвечал Бог.

– Я ведь даже не могу сказать им, что я от Тебя… Может, Ты и впрямь избрал не того? Может, я и правда графоман?

– Об этом я скажу тебе за миг до твоей смерти,- отвечал

Господь.- Так что выбор за тобой. Хочешь – пиши стихи. Хочешь – выпиливай лобзиком…

После таких разговоров Антону Федоровичу хотелось одновременно кричать, плакать и смеяться. Или даже покончить счеты с жизнью.

Но вместо этого он стелил себе на узком плешивом диванчике, прислонив к стенке две подушки: большую – для себя и маленькую – для собачки. Заворачивался в одеяло и со стоном засыпал, согретый дыханием Музы.

ТОННЕЛЬ

Мы работаем втроем – я, Бушлат и Напильник (такие уж имена они себе придумали). Двое роют, один относит землю к вертикальному стволу, откуда ее забирает транспортер. Ежедневно нам спускают еду, время от времени – сменный инструмент. Однажды Напильнику прислали почти новые штаны, но вообще-то одежкой нас не балуют.

Впрочем, мы не жалуемся, понимаем, что не заслужили.

Поначалу мы работали нехотя, но через месяц втянулись и даже отказались от выходных: на нашем календаре за пятницей следовал понедельник. Нам понравилось это дело – копать и носить, копать и носить. За смену мы успеваем пройти до десяти метров. Быстрее всех работает Бушлат, осторожнее – я. Напильнику больше нравится таскать землю: он романтик. Иногда он развлекает нас воспоминаниями о том, как мы начинали, как в конце второго километра нас завалило землей… Мне нравится исследовать предметы, которые нам попадаются по пути: остатки древних фундаментов, ржавые патронные гильзы, кости людей и доисторических ящеров; чьи-то окаменелые, застывшие в страстном поцелуе губы я взял себе на память, но не сказал об этом товарищам.

Когда силы оставляют нас, мы усаживаемся вокруг маленького магнитофона и слушаем записанные на пленку свои сновидения месячной или полугодовой давности. Это забавляет нас: Боже, какие мы были. Это вдохновляет нас.

С каждым днем мы увеличиваем продолжительность трудовой смены и все строже контролируем качество работы. Мы порицаем Бушлата за спешку, меня – за чрезмерную осторожность, Напильника – за расслабляющий романтизм, граничащий с нерадивостью. Мы сократили время, отведенное на сон. Пищу решили принимать не чаще одного раза в день. Еженедельно бьем друг друга: уж больно плохо трудимся.

В конце второго года пути мы единодушно одобрили предложение

Бушлата: не тратить время на вырубание ниш для туалета, а справлять большую и малую нужду где придется. На этом мы сэкономили время и силы.

В начале четвертого года Напильник так надолго задержался у очередного вертикального ствола, что нам пришлось отправиться на поиски. Оказывается, ни с того ни с сего он задумал дать деру.

Мы сбили его лопатами с транспортера и отнесли в тоннель. Теперь мы стали привязывать Напильника к себе длинной веревкой. Он кричал, что хочет знать, куда мы роем. Мы били его. Однажды он напугал нас диким воплем: "Свет! Я вижу свет!" Так мы узнали, что он ослеп.

Однажды мы услышали, что кто-то роет нам навстречу. Это нас взволновало. После непродолжительной, но плодотворной дискуссии мы здорово подналегли и взяли гораздо ниже и левее. Вскоре убедились, что встречные звуки затихают. Нас, слава Богу, не преследовали. Нам стало немного труднее: приходилось то и дело отбиваться от животных, нападавших из темноты. Возможно, это были змеи: они так странно плакали, умирая.

Напильник провалился в пустоту. Мы пытались вытащить его, но извлекли из дыры только обгорелый магнитофон. Работа замедлилась. Теперь я копал, Бушлат с удовольствием взялся относить землю к вертикальному стволу. Вскоре он погиб – надо ли рассказывать, как?

Теперь я рою один. Землю рассыпаю тонким слоем за собой и тщательно приминаю ее. Впереди еще много работы. Разум твердит, что длина тоннеля не превышает продолжительности моей жизни. Но сердце верит: тоннель бесконечен, как смерть.

БРОНЗОВЫЙ НОЖ

Этот нож когда-то я сделал своими руками, хотя, в сущности, по-настоящему-то делать ничего и не пришлось: найденную в школьной мастерской прямоугольную бронзовую пластинку достаточно было просто подровнять напильником. С тех пор вот уже пятнадцать лет бронзовый нож валяется на моем письменном столе, изредка – и все реже – используемый для разрезания книг (забытое удовольствие), а чаще как закладка. Мне было бы жаль его потерять, как жаль расставаться с мелкими привычками, совокупность которых создает иллюзию полноты жизни, а иногда прикидывается роком (с присущей мне выспренностью думал я). Этот кусочек металла вызывал столько ассоциаций: мечи, кубки, фибулы, рака святого Зебальда, Гиберти, Троя, Гесиод… Он напоминал о детстве, о маленьком полугородке-полупоселке, где я родился и вырос. Поэтому, когда я стал мало-помалу приходить в себя после болезни (колеблющаяся температура, пляшущий на груди слон) и не нашел на привычном месте бронзовый нож, отчаяние мое, усугубленное расстройством нервов, как писали люди не чета мне, не знало границ.

Уже давно в каждой утрате, будь то всего лишь пуговица от старого костюма или листок календаря с загадочным вензелем, мне видится нечто роковое, бесстыдно напоминающее о необратимости времени и непредсказуемости будущего – будущего, в котором застревают утраченные вещи, свободные от всяких обязательств перед прошлым, то есть передо мною. Пропадают фотографии, на которых я запечатлен юным и умным, пропадают книги, так и не прочитанные, а бывает – и не купленные…

Переживая горечь утраты, которая представляется вовсе не комичной, слабый после болезни, я сижу у окна, выходящего во двор, и придумываю историю о пропавших вещах, чтобы создать хотя бы иллюзию обладания и тем самым поддержать надежду на встречу

(иллюзорное бытие Парменида, в котором Зенон поместил свою ужасающую стрелу).

Впрочем, я не придумываю историю, для вымысла я еще слишком слаб,- я ее наблюдаю. Мне помогает женщина. Ранним утром она выбегает из подъезда (молода и красива), торопливо пересекает двор – асфальтовый прямоугольник, образованный П-образным домом и рядом пыльных тополей вдоль тротуара,- на несколько минут задерживается в телефонной будке на углу и почти бегом направляется к троллейбусной остановке. Я ее не знаю, знать не хочу и знать, вообще говоря, и не должен. Где она служит, замужем ли, есть ли дети – это не нужно. Вечером она возвращается и снова на несколько минут застревает в телефонной будке. Иногда она вылезает возле этой будки из машины – кажется, из одной и той же, но с седьмого этажа мне не видно, целует ли она того, кто ее привез. Случайно или нет, но автомобиль всегда останавливается так, чтобы его нельзя было разглядеть из той части дома, где живет женщина, хотя возможно, что это я выдумал.

Однажды в воскресенье я увидел эту женщину гуляющей с ребенком – девочкой лет пяти. Они остановились на широком тротуаре, женщина принялась что-то объяснять девочке, показывая рукой на пыльные тополя и дом. Прежде чем скрыться за углом, она зашла в телефонную будку. Тем временем девочка знакомилась с собакой, которая влекла за собой тощего высокого мужчину, издали похожего

– как две капли воды – на меня.

Через несколько дней, когда духота в городе стала невыносимой, а над крышами повисла бескрайняя темно-фиолетовая туча, эта женщина выпрыгнула из резко затормозившей машины "Скорой помощи" и помчалась к дому, придерживая руками наброшенный на плечи белый халат. За нею едва поспевали двое мужчин с чемоданчиком и нелепой кислородной подушкой. Спустя некоторое время они вернулись к машине, оживленно болтая и смеясь. Почему-то мне вдруг взбрело в голову, что у женщины должен быть хрипловатый волнующий голос.

Итак, жила она в П-образном доме или нет? Если нет, приезжала к любовнику или навещала тяжелобольного? Если да, кем приходится ей мужчина, подвозивший ее на машине до дома? А девочка? Ее – или его? – дочь? От кого она прячется? Кому звонит из автомата?

О чем могла бы рассказывать девочке, прогуливаясь перед нашим домом? И какое отношение ко всем этим сюжетам имеет история, рассказанная соседкой, о найденном в запущенной квартире мужчине, убитом ножом?

А наутро из того подъезда вынесли и погрузили в лиловый автобус кремовый гроб. Среди одетых в черное людей, сгрудившихся у автобуса, я пытался взглядом отыскать ту женщину, но не нашел. А когда автобус тронулся, я вдруг заметил машину – за углом, возле телефонной будки. Из машины вылез молодой мужчина. Закурил и потянулся. Когда автобус, набитый людьми и венками, выехал со двора, мужчина сделал шаг навстречу. Автобус остановился, из него вышла женщина в черном. Они обменялись несколькими словами, и женщина направилась к автобусу. Мужчина догнал ее, схватил за локоть. Не оборачиваясь, она стряхнула его руку и захлопнула за собой дверцу. Мужчина проводил взглядом автобус, посмотрел на часы и скрылся в телефонной будке. Через минуту он выскочил оттуда как ошпаренный и бросился к машине.

Чтобы лучше видеть, я приподнялся на локте и нечаянно сбросил с подоконника книгу. Как на грех, это был растрепанный том

Шекспира с бронзовым ножом-закладкой, раскрывшийся на том месте, где Анджело "а партэ" признается в своей страсти к Изабелле. Как заманчиво ту историю наложить на эту! Я задумчиво взвесил нож в руке. Конечно же, это был уже другой нож. Тот же самый, но другой. Быть может, разминувшись со мною, он пролил чью-то кровь…

Я думал о сокровенном смысле двух-трех чужих судеб, едва различимые контуры которых на несколько мгновений выступили из тумана, чтобы тотчас исчезнуть. Важны не сами судьбы, но связи между ними: не может быть, чтобы эти трое (не считая ребенка) не были как-то связаны между собою. Банальный равносторонний треугольник можно рассматривать как неисчерпаемый пифагорейский символ. Я посмотрел на нож. Впрочем, быть может, они никак не связаны. Вовсе не исключено, что я наблюдал не одну, а две-три автономные истории с тремя-четырьмя женщинами, с двумя-тремя мужчинами. В этом случае число связей становится головокружительно бесконечным, а история утрачивает смысл.

Назад Дальше