Буйда Юрий Васильевич: Рассказы - Буйда Юрий Васильевич 7 стр.


– Не знаю… – Она села на песок, перевела дух. – А что еще вы видите во сне?

Он наморщил большой лоб:

– Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. – Надел очки. – И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? -

Голос его звучал доброжелательно, но суховато. – Чего вы хотите?

Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:

– Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.

Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.

– Что с тобой, Ази? – Мать мучилась одышкой. – От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива…

– А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!

– И кто же твой герой?

– Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.

– Так вы еще и пожениться решили?

– Да. Он не герой, он – любимый, ма! Честное слово.

Их свадьба конечно же стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, – невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но – темную тайну и уж никак не любовь.

И спустя годы – а прожили они вместе около шести лет – Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну – с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как-то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам – медлительности и воображению.

Он не торопился открыть дверь – не из страха или трусости – лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы,

Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина…

Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания – каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому-то тратить время и чернила?

Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому-нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.

– Может, тебе плохо? – тревожилась старая гречанка. – Ты стала такая молчаливая…

– И счастливая.

Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье – это было что-то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.

Сергей Сергеевич по-прежнему много спал. Однажды он сказал Ази:

"Во сне легче переносить счастье. – И с усмешкой добавил: – И потом, во сне я худею".

Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто-то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю?

– но: умирать мне или не умирать? – она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:

– Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала… я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу!

Не-на-ви-жу…

ЧЕРЕЗ "ФЭ"

…Мой жалкий гений создать, любя, способен смерть одну.

Микеланджело.

Он входил в Красную столовую, чуть пригнувшись в дверях, – коротышка, метр с кепкой, и останавливался в величественной позе. Суконная фуражка с околышем цвета хаки, застегнутый на все пуговицы френч, высокие кожаные сапоги. Заложив руку за борт френча, горбун приветствовал публику низким голосом:

– Здравствуйте, товарищи!

Но никому почему-то не хотелось отвечать традиционным: "Здоровее видали!" – или: "Здорово, начальник!" Кто-то что-то бурчал, но большинство делало вид, что ничего не произошло. Не располагала к шуткам ни сталинская внешность горбуна, ни род его занятий: он служил санитаром в морге. Буфетчица Феня, в последние годы чувствовавшая какое-то внутреннее недомогание, при появлении горбуна крестила живот под клеенчатым фартуком: болело именно там, в женском месте. "Как представлю, что когда-нибудь буду лежать перед ним нагишом… лучше жить, ей-богу!"

Положив фуражку на полочку возле печки, коротышка направлялся в угол, к столику под сводчатым окном. Тщательно выколотив папиросный мундштук о столешницу, закуривал в ожидании официантки. Зиночка приносила всегда одно и то же: винегрет с селедкой, котлеты с картофельным пюре – "Подливки побольше!" – и кружку пива. После ужина он выкуривал еще одну папироску и так же величественно удалялся, бросив на прощание:

– До свидания, товарищи!

– Такому и прозвища не дашь, – заметил однажды Колька Урблюд. -

То ли боязно, то ли мамка не велит, то ли черт знает что…

– Ладно вам, – ворчала Феня. – Что вы про него знаете? Ничего.

Чужая жизнь всегда рыжая.

Впрочем, что означало это выражение, буфетчица не объясняла.

В городке жила еще горбунья Масенькая, злющая малышка, презиравшая весь род людской, кроме своей собаки Мордашки, и добрая старушка Зачатьева, с удовольствием подставлявшая свою

"горбушку" любому желающему потрогать – на счастье. Никому и в голову не приходило коснуться горба санитара. Он был ни добр, ни зол, но и сказать, что он был никакой, тоже нельзя. Просто – сам. Рыжий. Хоть и бритый наголо.

Звали его Иваном Ивановичем Голубефым – так записали в документах при приеме в детдом мальчика, который года два вообще не говорил, а потом только отвечал на вопросы, да и то односложно. Поступая на работу в больницу, он объяснил доктору

Шеберстову: "Иванами в детдоме каждого второго называли, а дурацкая фамилия Голубеф получилась по ошибке – хотели Голубев, но тетка, которая записи вела, к тому моменту была уже пьяна в доску и написала с буквой "фэ". Ничего, буква жить не мешает".

– Надо еще графу про национальность заполнить, – напомнил Шеберстов.

– Пишите евреем. – Горбун развел руками. – Кому же быть евреем?

В самый раз.

Получив со временем комнату в коммуналке на Семерке, он нашел в ней рассохшийся платяной шкаф, узкую железную койку, стол, стул и очень высоко повешенное зеркало. Иван Иванович старательно привел "наследство" в порядок, только зеркало перевешивать не стал. Брился вслепую, но безошибочно. Своими руками сделал этажерку для книг. Их у него было немного, но каждая была тщательно обернута белой бумажкой и надписана: "Толстой Лев

Николаевич. Война и мир. Роман". Или "Достоевский Федор

Михайлович. Идиот. Роман". Иван Иванович предпочитал русскую классику, хотя и зарубежной не брезговал. Починяя шкаф, обнаружил в одном из ящиков сверток квелого розового ситца с начертанным зубным порошком лозунгом: "Мир, свобода, равенство, братство и счастье – всем народам Земли!" Усмехнувшись, убрал назад. Но поскольку никаких других украшений в комнате не было, вывешивал лозунг на стене под Новый год, который праздновал в одиночку.

Жителей городка поражали его руки, всегда отмытые добела.

Впрочем, ни в чем предосудительном Иван Иванович замечен не был, а что в общественную баню не ходил, так это понятно: горб – это ведь уродство вроде ангельских крыльев, а ангелы, ясно, в баню не ходят. По субботам гулял в парке над Преголей, раз в неделю выбирался в библиотеку. Рьяным болельщиком он не был, но старался не пропускать воскресный футбол. Он никогда не занимал место на длинных лавках – оба тайма молча стоял в сторонке, лишь взглядом отмечая передвижения игроков. В перерыве футбольных матчей зрители располагались на травке у ограды – с бутылкой да огурчиком, иногда звали в компанию и Голубефа – он вежливо отказывался.

– Да иди ж ты сюда, Иван – как тебя? – Ебёныч! – не выдержал однажды Степа по прозвищу Марат, дюжий грузчик с бумажной фабрики, во время войны служивший на знаменитом линкоре "Марат" и по праздникам надевавший бескозырку с лентами и надписью. -

Эй, Говно Иваныч, не побрезгуй – налью!

Народ выжидательно помалкивал.

Иван Иванович неторопливо приблизился к компании, поманил Степу пальцем и, когда тот выпрямился во весь свой оглобельный рост, аккуратно, точно и очень сильно ударил его коленом в пах.

Голубеф склонился над поверженным великаном и спокойно проговорил:

– В следующий раз встретимся на гранитном столе. Но ты этого не увидишь.

Степа Марат сообразил, что Иван Иванович имеет в виду гранитный стол в морге, и со стоном промолчал.

Больше никто никогда не приставал к коротышке.

Вечерами он подолгу читал, потом вдруг – но всегда в одно и то же время – выключал свет и замирал до утра. О чем он думал или мечтал – никто, конечно, не знал, да никому это было и не интересно.

Вообще-то все в городке признавали, что Иван Иванович Голубеф не был простым санитаром в морге. Он был художником. Может быть, скульптором. Вялые, старые, мятые тела покойников он превращал в произведения искусства, не требуя за это ни гроша дополнительной платы. Возможно, и было в этом что-то нездоровое, но людям нравилось. Свершив все необходимые по инструкции операции, Иван

Иванович прогонял любопытных, не делая поблажки даже для доктора

Шеберстова, снимал с гвоздя большую холщовую сумку, извлекал из нее кисти и кисточки, щипчики, пинцеты, шприцы, куски воска, баночки с краской и бог весть что еще и принимался за творчество. Иногда процесс затягивался до утра, но уж и результат был… Увидев свою жену-покойницу после того, как с нею поработал Голубеф, угрюмый фельдшер Шильдер сморщился вдруг и заплакал без голоса.

Иван Иванович усадил его на стул и поднес полстакана водки из своей непременной заначки.

– Какая грудь была, – наконец прошептал фельдшер. – Какая грудь!

И ушел доплакивать в бельевую.

Когда родные пришли за телом первой красавицы городка Нины

Логуновой, они нашли ее стократ красивее, но не могли понять, как горбуну удалось этого добиться, если сама природа выдохлась, украшая эту женщину.

– Она всю жизнь считала, что у нее красивые ноги, а на самом деле во всем свете не сыскать было такой красивой шеи, как у нее, – с грустью ответил Иван Иванович.

Младший Муханов даже и не признал своего отца в величественном старце, возлежавшем на гранитной плите. Изжеванный жизнью старикашка стараниями Голубефа превратился в какого-то великого полководца или самого директора бумажной фабрики.

– Однажды я случайно подслушал, как он пел, – сказал Голубеф. -

Это было на Детдомовских озерах, и он думал, что там его никто не услышит. Это Карузо…

Муханов-младший вспомнил язвительно-лающий тенорок папаши, но возражать не стал, да и что тут возразишь, если – бесплатно?

Некоторые даже пытались заказывать Ивану Ивановичу свой посмертный облик, но таких заказов он не принимал: "Я нахожу в человеке только то, что в нем было". И поди поспорь!

Раза три или четыре в городке обнаруживались люди, которых после смерти невозможно было опознать. Их, как и одиноких бедняков, хоронили за казенный счет, и всякий раз в таких церемониях участвовал Иван Иванович, хотя это, конечно, не входило в его служебные обязанности.

А однажды с проходящего поезда милиция сняла полубезумного нестарого мужчину без билета и каких бы то ни было документов, удостоверяющих личность. На все вопросы он упрямо отвечал:

"Андрей Туполев – враг народа". После долгих мыканий Голубефу удалось взять бедолагу как бы на поруки. Он поселил его у себя в комнате на полу и кормил из своей более чем скромной зарплаты.

Что бы он или соседи ни говорили, незнакомец твердил одно:

"Андрей Туполев – враг народа", и ужас в его голосе мешался с отчаянием. Со временем Иван Иванович пристроил бедолагу в морг помощником санитара – тот бегал за водой, мыл полы, помогал поварихам выносить помои и кастелянше – сортировать белье.

– Я думал, рано или поздно ты кошкой обзаведешься. Или собакой, – задумчиво проговорил доктор Шеберстов. – А ты, значит, человеком обзавелся.

– Кому-то он должен быть нужен, – пробурчал Иван Иванович.

Когда же безымянный бродяга внезапно умер, Голубеф заплатил из своего кармана, чтобы на дешевеньком казенном памятнике вместо учетного номера было написано хоть какое-нибудь человеческое имя. Недолго думая и написали: "Андрей Туполев, враг народа". И внизу – дата смерти.

– Вот ты и опять один, – посочувствовала ему соседка Танька

Матроска. – И я тоже – опять. Заходи, чаю попьем.

Впервые увидев Таньку, Иван Иванович тотчас влюбился в разбитную бабенку, которая, как говаривали в городке, была слаба на передок. По выходным и перед праздниками она торговала цветами на базаре. Иван Иванович утром купил у нее самый дорогой и красивый букет, который и вручил ей вечером, признавшись в любви.

Танька букет приняла, расплакалась, поцеловала Голубефа в лысину и заперлась одна в своей комнате. Спустя несколько дней, столкнувшись с нею в кухне, Иван Иванович спокойно объяснил:

– Татьяна Сергеевна, больше не плачьте. Мое объяснение ни к чему вас не обязывает. Ну не выходить же вам за меня замуж, правда?

Вы просто живите себе в свое удовольствие, и все, и мне этого довольно. – И без улыбки – улыбающимся его никто никогда не видел – добавил: – Это правда.

Танька Матроска сбилась со счета мужчинам, пытаясь устроить личную жизнь и всякий раз ошибаясь. Юнцы и солидные люди, женатые и холостяки, местные, приезжие и даже проезжие – кто только не побывал в ее постели, иногда задерживаясь на несколько месяцев, а иногда вылетая наутро со штанами, прижатыми к груди, и напутствуемые башмаком в затылок… При этом – правда, изредка

– приходилось звать на помощь соседа-горбуна, обладавшего на удивление огромной физической силищей, и было забавно наблюдать за надоевшим Таньке громилой, которого Иван Иванович выносил вон скрученным в аккуратный бараний рог, сохраняя бесстрастное выражение на лице.

Однажды, спасаясь от кулаков очередного мужа, она заявилась пьяная в морг, где в ту ночь Иван Иванович трудился над восьмилетней утопленницей Наденькой Те. Голубеф уложил Матроску на тюфячок, укрыл каким-то теплым тряпьем и вернулся к столу.

Проспавшись, Танька выпила водки и чаю и почувствовала себя лучше.

– Колдуешь, – сказала она, ласково глядя на Голубефа, склонившегося над телом Наденьки. – Как это у тебя получается…

Наверное, правильно про тебя старухи говорят: горбуны какой-то тайной владеют, потому что у всех горбунов есть тайна…И буква

"фэ" у тебя неспроста в фамилии…

– Художество, Татьяна Сергеевна, – откликнулся Иван Иванович. -

Немецкий писатель Иоганн Вольфганг Гёте в произведении "Фауст" написал: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" И герой счастливо умирает. А что делает скульптор? Или живописец? Я уж не говорю о поэтах и музыкантах… Они останавливают живое, прекрасное, то есть как бы убивают жизнь, чтобы мы потом ею любовались и говорили: "Ах!" Вот взгляните…

И он сделал шаг назад, на другую табуретку, приглашая Матроску полюбоваться своим произведением. Танька подошла ближе.

– Разве не чудо?

Матроска, кивнув, всхлипнула.

– Померла ведь… Это смерть, Ваня.

Иван Иванович нахмурился.

– Это искусство. Буква "фэ". Ничего не попишешь.

Устав от мужского перебора и непрестанных пьянок, Танька в отчаянии врывалась к Голубефу и звала его к себе "насовсем". Или вплывала, скромно потупившись, и приглашала на "чай с хорошо взбитыми подушечками". А бывало, что среди ночи ломилась в его дверь совершенно голая, ревмя ревя от неразделенной любви. Иван

Иванович, не теряя достоинства и стараясь никоим образом не обидеть женщину, отправлял ее восвояси.

– Наверное, не мне бы это говорить вам, но я хочу любви, а не…

Назад Дальше