Я нехорошо запомнил внешность водителя. Он огорченно трогал ладонью дымящуюся покрышку. В воздухе висел запах жженой резины. Прохожие посматривали в нашу сторону, но никто не подошел.
— Будете менять колесо? — участливо спросил я, впрочем, без внутреннего участия. Я был раздосадован. Я спешил по делам. Мне не по карману услуги такси, когда я не спешу.
— На что я стану его менять? — сокрушенно огрызнулся водитель. Покрышка дымилась.
Далеко впереди, над рельсами, парила табличка трамвайной остановки. Я сполна расплатился с водителем. Заторможенность его движений начинала действовать на меня неприятным образом. Казалось, толкни его, сидящего на корточках перед дымящейся покрышкой, он так и завалится набок и сам задымится.
Решил ли я продолжать свой путь или вернуться домой? Скорее всего я решил продолжать, поскольку в нас бывает велика инерция помысла. Я шел вдоль низких домов с многократно перекрашенными входными дверями, потрескавшимися каменными крылечками, глубокими, с лужами, подворотнями и маленькими окошками, прикрытыми где занавеской, где газетной бумагой. Когда я уже подходил к остановке, улица несколько раздалась вширь. Тут стояла двуусная каланча.
В этом месте улицы народу было больше и люди не только шли, но и стояли кучками и по отдельности.
— Тебе бы нужно малость похудеть, — послышался негромкий женский голос.
— Ой, что ты! — безнадежно раздалось в ответ. — Мы в роду все такие. У нас мать на трех стульях сидела.
Мое внимание привлек к себе дом, соседствующий с каланчой. Он был покрашен в болотно-зеленый цвет, а раньше был покрашен иначе, и в тех местах, где пыльная краска облупилась, виднелись синюшные пятна. Страшное впечатление производила витрина в первом этаже этого дома. Нет, я не хочу тем самым сказать, что дом был многоэтажный. Практически над окном витрины не было ни одного ряда окон, однако фасад был довольно высокий, как у кинотеатра, и по его слепой части шли буквы вывески. Но сперва о самой витрине.
В ней были выставлены два красиво выструганных, без всяких позументов и глазета, стильных светлых сосновых гроба небольшого размера. Гробы стояли открытые, новенькие крышки аккуратно прислонены к боковым стенкам витрины. В каждом из них лежал ребенок дошкольного возраста. Когда я напряженно всмотрелся, оказалось, что детские покойники являются не чем иным, как манекенами, причем замечательной выделки, не идущими ни в какое сравнение с теми, что бывают в обычных магазинах для детей. Они относились к настоящим детям примерно так же, как исключительно хорошо сделанные искусственные цветы относятся к настоящим.
Это были заснувшие сладким послеобеденным сном ангелята, заснувшие после прогулки и вкусного обеда с особенно вкусным десертом. Несмотря на то, что в нашем городе отродясь не было коренных негров, один из покойников был курчавый нефитенок, с яркими блестящими (будто он только что облизал их) губами, широко распахнутыми ноздрями и черными, как смоль, смеженными ресницами. Он напоминал нефитенка из веселого детского спектакля и был подан со смаком, представлен именно так, как нефитянскую красоту понимают белые люди.
В другом фобике спала маленькая белокурая фея, с черным бантом в волосах, носом кнопочкой, румяными щечками и тоже с длинными кукольными ресницами. Ангелочки лежали, прикрытые белыми простынками, или, иначе говоря, саванами, но было заметно, что на девочку надето кокетливое, хотя и глухо закрывающее горло белое платьице, а на нефитенка — бархатная курточка и вместо галстука бархатный шнурок.
Однако, несмотря на их цветущий вид, по каким-то неуловимым приметам было ясно, что это все-таки не сон, а нечто более капитальное, нечто, не обратимое никогда больше в явь. В этих маленьких лежащих в гробах манекенах содержалась, как мне показалось, реклама не похоронных принадлежностей, а скорее самой сущности смерти. Даже больше того. В элегантно оформленной витрине я нашел определенную пропаганду смерти, причем не в плане загробного бытования души, а именно вопиюще плотского, внутригробного, если так можно выразиться, существования.
Вывеска, однако, была неразборчива. Часть букв, изображенных давно вышедшим из моды шрифтом, оказалась отбита; виднелись лишь три последние, которые прочитывались как ЖДА. По всей видимости, прежде, до того, как заведение получило свою узкую специализацию, помещение занимал магазин (детской) одежды. Есть, правда, еще и такие слова на ЖДА, как НАДЕЖДА, ЖАЖДА, ВРАЖДА, но они для вывески вроде бы не годятся.
Вход находился не со стороны фасада, а с правого бока, что подальше от каланчи. Дверь, ведущая в магазин, была обита темно-коричневым стеганым кожзаменителем. На ней были приклеены разные вырезки из газет и журналов таким образом, что они располагались веером вокруг глазка, под которым или над которым (я что-то забыл) виднелась отчетливая надпись:
СМОТРИ СЮДА.
Это была нацеленная лично против меня провокация.
По природе я человек любопытный и даже, признаться, подглядыватель. Это вообще-то характерный признак творческой личности. Подглядывание — больше чем страсть, это, можно сказать, призвание, но здесь я замер, не смел приблизиться. За дверью визжала электропила. Остальное домысливалось. Там явно спорилась работа. Наряжали и румянили маленьких мертвецов.
Я украдкой оглянулся. Люди не особенно интересовались витриной и дверью с надписью: СМОТРИ СЮДА. Их взгляды, случалось, скользили по залитому золотистым светом пространству витрины, которая, я вдруг подумал, по своему виду напоминала витрину заграничных авиалиний с макетами полупрозрачных «боингов», но взгляды не задерживались, будто витрина им слишком знакома или мало заботила.
Не найдя в себе сил заглянуть в глазок и не смущаясь своим малодушием, я зашагал к трамвайной остановке. На душе было нехорошо. Народу становилось все больше.
Угнетенный, я не заметил, как навстречу мне идет круглолицая женщина с растрепанными волосами, лицо которой, не искушенное ни мыслью, ни происхождением, убито горем. В руках она несла большой сверток, завернутый в серое шерстяное одеяло. Повторяю, я не заметил ее, то есть я заметил ее только тогда, когда порыв ветра вырвал у нее из рук конец одеяла, и этот конец, оказавшийся почему-то невероятно длинным, закрыл мне лицо, точнее, в силу ветра прилип к лицу, как прилипает к ногам подол платья. Я вздрогнул от неожиданности. Я нетерпеливо стал отдирать прилипший к лицу конец одеяла, и тут я увидел эту круглолицую женщину, которая боролась с одеялом, чтобы закутать раскрывшуюся и чуть было не выпавшую у нее из рук девочку.
Чудом оставшаяся в руках матери девочка не была похожа на рекламный манекен, выставленный в витрине. Мелькнули темные свалявшиеся и очень жиденькие волосы; лицо было осунувшееся, с тем нехорошим отливом, который бывает у долго полежавших на прилавке цыплят. И одета девочка была вовсе не по-рекламному: в коричневую кофтенку с большими, будто от пальто, пуговицами, из которой высовывалась бессильная шея. И я немедленно сообразил, что это единственный ее ребенок, которого она — в нарушение всех городских обычаев — привезла сюда на трамвае. Но в тот самый момент, когда я отдернул прилипшее к лицу одеяло, мне, как человеку впечатлительному, почудилось, будто одеяло пахнуло сладковатым запашком, да и вообще противно, когда на тебя, как на труп, накинули одеяло, так что в этот момент я не то что проникся жалостью, а мне стало противно, что мое лицо залепило причастное к смерти одеяло, а я не хотел быть причастным к этой чужой душераздирающей смерти, не хотел! А это одеяло меня насильственно приобщало, и, может быть, я даже с осуждением взглянул на мамашу, что залепила мне лицо одеялом. Но она, конечно, ничего не заметила и быстро прошла мимо, хотя чуть было не выронила девочку на тротуар, а я остановился и все про них понял: про ее маму и ее саму, несчастного цыпленка с голым животиком и голыми ножками…
Обо всем этом я и подумал, когда женщина уже исчезла. Стоял и чувствовал грубое прикосновение одеяла, и вдруг сжался в нервный комок, потому что ведь у меня есть ребенок; и весь мокрый, труся, любя, из самой глубины души воззвал я шепотом:
— Господи!
Вот и не видно уже каланчи. Спешу, задыхаюсь. Кому пришла в голову безумная идея этого магазина? Какой предприимчивый директор — но кто? — и зачем? как посмел? — кто позволил?! Уж больно разметался во все стороны наш город, уж больно разный проживает в нем люд, городскому управлению порой и не справиться, обязательно за чем-нибудь недоследят. Так рождается самоуправство, самовольство в виде магазина с глазком: СМОТРИ СЮДА! А может, все это не просто так, а эксперимент, прогрессивная форма торговли, и магазины детских похоронных принадлежностей вскоре появятся и в других частях города, но как же совместить их с нашими основными жизненными принципами? Как объяснить, что, с одной стороны, на нашей памяти придумывают эвфемизмы вроде бюро ритуальных услуг, а с другой, или я что-то не понимаю?
Вот и совсем не видно уже каланчи. По обочине мостовой течет черная жижа. Если соскочить с тротуара, ботинки доверху наполнятся ею. Людей было немного. Они не шли — они юркали. Никто не прогуливал собак, никто не прогуливался. И я понял как-то отчетливо, что наш город — не из гулящих. За редким исключением праздничных дней горожане не любят пройтись. И я тоже спешу, задыхаюсь. Спешу подобру-поздорову выбраться из этой части города, куда завез меня чертов шофер!
Но почему же все-таки они все спешат и никогда не прогуливаются? Почему бы им не пройтись: ведь в нашем городе есть сады. И вообще в нашем городе много хороших достопримечательностей. Есть то, чего нигде больше не сыщешь. Уникальные вещи! Есть, например, Лобное место в стиле «ренессанс». Город в основном чистый, опрятный. Хорошо бы наконец приучить детей к гулянию. А то — не гуляют. Нехорошо. Вот отчего так дико смотрятся на улицах нашего города заезжие туристы.
1985 год
Скулы и нос, и овраг
Чтец в темноте искал почту и не находил. Редкие прохожие, на которых он в темноте натыкался, отвечали, что почта давно закрыта. Чтец говорил, что ему нужна закрытая почта. Прохожие — бестолковые, неинтересные люди — этого понять не могли: в головах у них не укладывалось, зачем человеку нужна давно закрытая почта; здесь начиналась метафизика, и они боязливо исчезали во тьме. Впрочем, и сам чтец толком не знал, нужна ли ему закрытая почта. Чтец не раз с похвалой отзывался о почте как об отделении связи. Он восхищался общедоступностью почты, и его радовал запах шоколадного клея и жареного сургуча. К тому же на почте были бесплатные фиолетовые чернила и перья, пишущие с нажимом, — это напоминало чтецу начальную школу, парту с чернильницей, детский лифчик с чулочками, которые ему вменялось носить под форменными брюками — и он носил, со скандалом, стыдом и ненавистью, что было, как выяснилось, обильной данью татарщине половой принадлежности. Ненависть эта впоследствии приняла странную форму отвращения к женскому белью: все эти комбинации… Чтец морщился и с облегчением встретил эру колготок, словно она окончательно отменяла срок его собственного унижения. Остались в ходу, правда, лифчики, и, хотя в глазированных журналах их жгли на кострах долговязые американки с хорошо развитыми челюстями, первая учительница чтеца, Галина Васильевна, осталась верна своему лифчику до самой смерти, а умерла Галина Васильевна светло и пасхально, как это умеют делать теперь одни только учительницы начальных школ. Интересно, хоронят ли женщин в лифчиках? На днях я повздорил с женой, и это изменило течение моего рассказа. Я боюсь, что я слишком впечатлительный, чтобы быть писателем. В общем, не слишком доверяйтесь мне, хотя вместе с тем никто не рискнет отрицать, что именно на почте существует редкое в наши дни почтение к мелкой разменной монетке. Да, там Тургенев стоит не дороже газированной воды с сиропом, и требуется по меньшей мере четыре Тургенева, чтобы осчастливить Полину Виардо, променявшую гнедого скакуна на «вольво», грустным французским письмом, которое лень писать. Чтец как-то раз слышал пение Виардо на старой дребезжащей пластинке; это был голос совершенно несчастной женщины, надутой русским барином. Но закрытая почта — холодная, мерзкая вещь, и чтец, содрогнувшись, подумал, не хотят ли его там зверски избить у закрытых дверей. На вечере он получил записку: «ТОВАРИЩ АРТИСТ! ИЗВИНИТЕ, НО У ВАС РАССТЕГНУТЫ БРЮКИ». Зал мирно пахнул резиновой обувью, косметикой, сладким винцом. Другой страх, который чтец таскал за собой по гастролям, имел ярко выраженный венерический оттенок. К тому же чтец промочил ноги; тротуар был дырявый и в лужах. Когда он окончательно променял опасную почту на гостиничную постель с книжкой и белые шерстяные носки, оставшиеся с той поры, когда он прилично играл в теннис — когда это было? — почта нашлась, закрытая старая почта, а может быть, так и не нашлась, а была добросовестно воображена надвигающейся простудой, дырявым тротуаром, ссорой с женой — не важно. Чтец шагнул. Случилось следующее: высокий человек в женском пальто, на каблуках немедленно бросился вон бежать от почты. Чтец вжался в стену, готовый к безрадостной борьбе, кляня себя. Кто-то слабым голосом крикнул: Наташка! Наташка! Чтец выглянул на слабый крик — там дышали, громко, сбивчиво. Он поглядел на небо (неба не было), себе под ноги; немножко посвистел. Там всё дышали и не уходили с назначенного свидания. Прошла минута.
— Так это вы мне писали? — спросил наконец чтец.
Ответа не последовало, но в дыхании чтецу почудились слезы. Несмотря на скупость освещения, чтец мог заметить, что девичья робость, взволнованность, трепет и скромность… словом, предмет умиления был воплощен в коренастую и крепкую фигурку. Фигурка носила расклешенные черные брюки и стеганую куртку из нейлона, полуспортивную такую куртку с желтыми полосами. Кончики волос терлись о воротник; волосы были сурового медного цвета. Чтец ничего не имел против девичьей робости и буркнул:
— Ну, что вы молчите?
Ничего не ответили девичья робость, несмелость и трепет. Чтец понял, что это конец, махнул рукой и пошел спать… Все. Так умер рассказ, нелепо, скоропостижно умер, не успев даже развиться, а остальное — приписка, постскриптум, напраслина, возведенная на невиннейшее дитя.
— Как вас зовут? — ласково спросил чтец.
— Не скажу, — и посмотрела на него, словно укусить хотела. Чтец опешил, невольно залюбовался лицом, проступившим из темноты. Мысль радостно нашла себе применение, сон прошел, мысль заиграла. О такой девушке он и мечтать-то не смел, такая девушка была ему недоступна, она принадлежала к совсем другому измерению жизни, и, глядя на таких в толпе, он думал: вот так морда, он думал: вот подрывательница устоев, хранительница совершенно бесценных сокровищ; выпавшая из круга привычных понятий. Теперь он преклонился перед ней. Он постарается подарить ей вечер, который она не забудет, и, хотя его возможности ограничены всей кособокостью темного города, он постарается. И не жалость, не сострадание… Нет.
Как курортник, вырезающий свои инициалы на стволе платана в воронцовском парке, он хотел след оставить… потребность мистическая. Он будет жить в ее воспоминаниях, пусть искаженный и смешной, но чистый — он чистоты хотел, а не дурного сладострастия, наслаждения дешевкой — он хотел ее наслаждения, ее радости — для себя.
— Да я и так знаю, как вас зовут, — смеялся чтец.
— Не знаете, — сердилась Люся.
— А дайте руку. Я отгадаю. — Она недоверчиво протянула руку; рука была по-мужски крепкой, с короткими пальцами, а ладошка черствая, как черствая булка.
— Вас зовут Люся, — выдал чтец, рассмотрев ладошку.
— Как вы узнали! — обомлела Люся. Загадочно улыбаясь, чтец увлекал ее к ресторану со старомодной обходительностью.
— А как у вас здесь со снабжением? — интересовался чтец, осторожно поддерживая Люсю под руку. — Как с мясом?
— Ой, мяса много, очень много, — отвечала Люся.
— А хулиганы есть?
— Бывают и хулиганы, — отвечала Люся.
Увидев ресторан, Люся отбивалась с такой глухой яростью, что чтец уже отчаялся в успехе, когда же одолел, рассыпав заклинания, угрозы, швейцар, закрывшись изнутри и глядя в щелку занавески, кричал: закрыто! — Я живу здесь в гостинице! — в ответ кричал чтец. Воспользовавшись заминкой, Люся предприняла попытку сбежать, предлагая вместо ресторана погулять; чтец, продрогший на ветру, воевал на два фронта: швейцар сдался первым, подкупленный; Люся призналась, что никогда не была в ресторане. Она одергивала малиновую кофту с желтой бляхой значка, на бляхе пели, прижавшись щеками, две кучерявые женщины, в ресторане тоже пели, гремел оркестр, гардеробщик нехотя раздел чтеца и Люсю, едва держась на ногах от инвалидности и пьянства — чтец вошел в зал с гордо поднятой головой, держа Люсю под руку; Люся — пунцовая, с медными волосами.