Все наши родственники, помню, собирались друг у друга почти каждую субботу. Не знаю, почему они проводили вместе столько времени. Возможно, у них было мало друзей, а может быть, они ценили семейные связи дороже, чем дружбу. Мы сходились под дождем к старому дому Перси, словно бы связанные не кровными узами и не любовью, а ощущением, что внешний мир и его обитатели нам враждебны. А в доме было темно и пахло кислым.
В числе гостей часто бывали бабушка и старая Нанни Бойнтон, та, чья сестра уморила себя голодом. Нанни всю жизнь преподавала музыку в бостонских средних школах, а когда перестала работать, поселилась на ферме на южном берегу залива. Там она разводила пчел и шампиньоны и читала партитуры - Пуччини, Моцарта, Дебюсси, Брамса и другие, - которые присылала ей приятельница, служившая в Публичной библиотеке. Вспоминаю я ее с удовольствием. Наружностью она, как я уже говорил, напоминала индианку племени натик. У нее был крючковатый нос, и, направляясь на пасеку, она обматывала голову марлей и пела "Vissi d'arte" ["Я жила искусством" (итал.)]. Кто-то однажды сказал при мне, что она частенько напивается пьяная, но я этому не верю. В зимнюю непогоду она подолгу гостила у Перси и всегда привозила с собой "Британскую энциклопедию", которую ставили в столовой позади ее кресла на случай возникновения каких-нибудь разногласий.
Обеды у Перси в доме бывали обильные. Камины при ветре дымили. За окнами падали листья и снег. Когда после обеда мы переходили в темную гостиную, всем было как-то не по себе. И тогда Лоуэла просили поиграть. Первые же ноты бетховенской сонаты превращали эту темную, с застоявшимися запахами комнату в неописуемо прекрасный ландшафт. В зеленых лугах над рекой стоял дом. Женщина с льняными волосами вышла из двери, вытирая руки о передник. Она стала звать своего возлюбленного - звала, звала, но что-то задержало его в пути. Приближалась гроза. Сейчас вода в реке поднимется, снесет мост. Басы звучали мощно, мрачно, грозно. Берегись, берегись! Дорожные аварии достигли небывалых цифр. Над западным побережьем Флориды бушует ураган. В Питсберге затемнение, жизнь там приостановилась. В Филадельфии голод, положение безнадежное. Тут верхний голос запел длинную песню о красоте и любви. Когда песня кончилась, опять громко вступили басы, набирая силу в новых и новых известиях о всяких невзгодах. Ураган перемещается к северу через Джорджию и Виргинию. Дорожные аварии еще участились. В Небраске холера. Миссисипи вышла из берегов. В Аппалачских горах извергается вулкан, который считали потухшим. Увы, увы! Верхний голос опять зазвучал в этом споре, убеждая, вселяя надежду, такой чистый, что ни один человеческий голос не мог бы с ним сравниться. Потом оба голоса слились в контрапункте и так дозвучали до конца.
Однажды, когда музыка кончилась, дядя Эббот посадил нас с Лоуэлом в машину, и мы поехали в дорчестерские трущобы. Дело было в начале зимы, стемнело рано, шел дождь, а дождь в Бостоне если уж зарядит, так надолго. Дядя поставил машину у подъезда обшарпанного дома и сказал, что ему надо навестить здесь больного.
- Ты думаешь, он пошел навестить больного? - спросил Лоуэл.
- Ну да.
- Он пошел навестить свою любовницу, - сказал Лоуэл и вдруг заплакал.
Я не любил его. У меня не было причин ему сочувствовать. Я только пожалел, что у меня есть такие малопочтенные родичи. Он вытер слезы, и мы сидели в машине молча, пока не вернулся дядя Эббот, довольный, пахнущий духами, насвистывая что-то веселенькое. Он заехал в кафе, угостил нас мороженым, и мы покатили к ним домой, где Перси открывала окна, чтобы проветрить гостиную. Вид у нее был усталый, но бодрый, хотя и она и все, кто был в комнате, вероятно, знали, что выкинул дядя Эббот. Мы тут же стали собираться домой.
Пятнадцати лет Лоуэл поступил в консерваторию, окончил ее и в том же году исполнил с Бостонским оркестром Четвертый концерт Бетховена. Поскольку меня с детства учили никогда не говорить о деньгах, странно, что я почему-то запомнил как раз финансовые подробности его дебюта. Фрак его стоил сто долларов, концертмейстер взял с него пятьсот, а оркестр заплатил ему триста, за два выступления. Мы, родственники, сидели во всех концах зала, так что слить воедино свое волнение не могли, но волновались все ужасно. После концерта мы пошли в артистическое фойе поздравить Лоуэла и выпить шампанского. Кусевицкого не было, до Бэрджин, первая скрипка, явился. Рецензии в "Геральдс" и в "Транскрипте" были в общем хвалебные, хотя обе газеты отметили, что игре Лоуэла не хватает чувства. В ту зиму Лоуэл и Перси отправились в турне на запад, до самого Чикаго, и что-то там у них не заладилось. Возможно, они плохо действовали друг на друга в дороге, возможно, публики он собирал мало и отзывы были нелестные, и, хотя ничего на этот счет не говорилось, я отлично помню, что поездка получилась отнюдь не триумфальная. Вернувшись в Бостон, Перси продала участок земли, примыкавший к ее дому, и уехала на лето в Европу. Лоуэл, безусловно, мог бы прокормиться музыкой, но предпочел пойти рабочим на какой-то завод электрических инструментов. Еще до возвращения Перси он побывал у нас и рассказал мне о событиях этого лета.
- Когда мама уехала, папа почти перестал бывать дома, - рассказывал он, - и вечерами я оставался один, Сам готовил себе ужин, уйму времени проводил в кино. Пробовал подцепить какую-нибудь девушку, но очень уж я тощий, да и нахальства не хватает. Ну и вот, как-то в воскресенье поехал я на нашем старом "бьюике" на пляж. Папа разрешил мне на нем ездить. И там я увидел эту толстую пару с молоденькой дочкой. Они, судя по всему, скучали, Миссис Гиршман ужасно толстая, красится, как клоун, и при ней маленькая собачка. Есть такие толстухи, обязательно с собачками. Ну, я сказал что-то насчет того, что люблю собак, и им, видно, приятно было поговорить со мной, а потом я нырнул в волны, чтобы они полюбовались, как я плаваю кролем, а потом вылез из воды и подсел к ним. Они немцы, говорят с очень смешным акцентом, и от этого, и оттого, что они такие толстые, им трудно с кем-нибудь подружиться. Так вот, оказалось, что дочку зовут Донна-Мэй, она была в шляпе и вся закутана в купальный халат, и они мне объяснили, что кожа у нее очень нежная: ей нельзя сидеть на солнце. Еще они мне сказали, что у нее прекрасные волосы, и велели ей снять шляпу, и тут я сам увидел ее волосы. Они и верно прекрасные. Цвета меда и очень длинные, а кожа как перламутр. Сразу видно, что на солнце мигом обгорит. Мы побеседовали, я приволок сосисок и тоника, а потом пригласил Донну-Мэй прогуляться по пляжу, и мне было ужасно весело. А к вечеру предложил отвезти их домой на пляж-то они приехали автобусом, - и они сказали, что будут очень рады, если только я пообещаю у них поужинать. Живут они вроде как в трущобах, он работает маляром. Их дом стоит на задах у другого дома. Миссис Гиршман сказала: пока она, мол, готовит, ужин, может быть, я помогу Донне-Мэй освежиться под душем? Это я очень ясно помню, потому что тут-то я в нее и влюбился. Она опять надела купальный костюм, и я тоже, и я очень осторожно стал поливать ее из шланга. Она, понятно, повизгивала, потому что вода была холодная, а на улице уже темнело, и в соседнем доме кто-то играл прелюдию Шопена опус 28 до-диез минор. Рояль был расстроенный, пианист никудышный, но музыка, и шланг, и Донна-Мэй с перламутровой кожей и золотыми волосами, и запахи ужина из кухни, и сумерки - это было как в раю. Я с ними поужинал и уехал домой, а на следующий вечер повел Донну-Май в кино. Ужинал у них и еще раз, а когда рассказал миссис Гиршман, что мать у меня в отъезде, а с отцом я почти не вижусь, она сказала, что у них есть лишняя комната и почему бы мне не пожить в ней. И на следующий вечер я взял с собой кое-что из одежки и въехал в их лишнюю комнату. Так с тех пор там и живу.
Навряд ли Перси, вернувшись из Европы, написала моей матери письмо, да если бы и написала, письмо наверняка было бы уничтожено: в нашей семье прямо-таки ненавидели хранить что-нибудь на память. Письма, снимки, дипломы - все, связанное с прошлым, сразу отправляли в камин. Думается, причиной тому была не забота о порядке в доме, как они уверяли, а страх смерти. Им казалось, что оглянуться на прошлое - значит умереть, и они не желали оставлять после себя никаких следов. Итак, письма не было, но если бы оно было написано, то текст его, в свете того, что мне стало известно, был бы примерно такой:
"Милая Полли!
Лоуэл встретил меня на пристани в четверг. В Риме я купила ему автограф Бетховена, но еще не успела ему подарить, когда он вдруг объявил, что помолвлен. Средств для женитьбы у него, конечно, нет. Когда я спросила, как он намерен содержать семью, он сказал, что работает на каком-то заводе электрических инструментов. Когда я спросила, а как же музыка, сказал, что будет упражняться по вечерам, чтобы не разучиться. Я не хочу портить ему жизнь и хочу, чтобы он был счастлив, но не могу забыть, сколько денег было вложено в его музыкальное образование. Я так предвкушала возвращение домой и очень расстроилась: только сошла с парохода - и такой сюрприз. И еще он мне сказал, что уже не живет с отцом и со мной. Он живет у родителей своей невесты.
Я была очень занята разборкой, мне пришлось несколько раз съездить в Бостон договориться о работе, так что принять его невесту у себя я смогла только недели через две по приезде. Я пригласила ее к чаю. Лоуэл попросил меня не курить при ней сигары, и я согласилась. Я понимаю его чувства его очень смущает то, что он называет моими "богемными замашками", - и мне хотелось произвести хорошее впечатление. Они явились в четыре часа. Зовут ее Донна-Мэй Гиршман. Ее родители - иммигранты из Германии. Ей двадцать один год, работает счетоводом в каком-то страховом обществе. Голос у нее резкий. Хихикает. Единственное, что можно сказать в ее пользу, - у нее великолепная шевелюра. Лоуэла, надо полагать, это и пленило, но, на мои взгляд, это еще недостаточное основание для женитьбы. Она хихикала, когда Лоуэл нас знакомил. Потом села на красный диван и как только увидела "Европу", так опять захихикала. Лоуэл не сводил с нее глаз. Я стала разливать чай и спросила, как она любит, с лимоном или со сливками. Она ответила, что не знает. Тогда я вежливо спросила, с чем она обычно пьет чай дома, и она сказала, что еще никогда не пила чай. Тогда я спросила, что же она пьет, и она ответила, что обычно тоник, а иногда пиво. Я налила ей чашку чая с сахаром и с молоком и стала думать, что бы еще сказать. Лоуэл, чтобы разбить лед, обратил мое внимание на то, какие у нее замечательные волосы, и я сказала, что волосы очень красивые. А сколько с ними возни, сказала она. Мыть приходится два раза в неделю, яичным белком. Я столько раз собиралась их обстричь. Люди не понимают. Думают, что если бог увенчал тебя золотой короной, так нужно радоваться и благодарить, а на самом деле это тяжелая работа, все равно как посуду мыть после гостей. Эти несчастные волосы надо и мыть, и сушить, и расчесывать сначала гребнем, потом щеткой, и заплетать на ночь. Я знаю, понять это трудно, но, честное слово, бывают дни, когда я бы с удовольствием их обкорнала, только мама заставила меня поклясться на Библии, что не буду. Если хотите, могу их распустить, тогда сами увидите.
Я не преувеличиваю, Полли, все это чистая правда. Она подошла к зеркалу, вынула из волос кучу шпилек и тряхнула головой. Волосы оказались очень густые и длинные. Вероятно, она может на них сесть, но спрашивать я не стала, только сказала несколько раз, что они очень красивые. Тогда она сказала, что так и думала, что я оценю ее волосы, потому что Лоуэл ей говорил, что я художница и интересуюсь всякими красивыми вещами. И она посидела некоторое время с распущенными волосами, а потом принялась за тяжкий труд - стала снова укладывать их в прическу. Дело это нелегкое. Потом она сказала, что некоторые люди думают, что она красит волосы, и это ее ужасно злит, потому что она считает, что красить волосы безнравственно. Я предложила ей еще чашку чая, она отказалась. Потом я спросила, слышала ли она, как Лоуэл играет, и она ответила, что нет, у них нет пианино. Потом взглянула на Лоуэла и сказала, что им пора. Лоуэл отвез ее домой и тут же вернулся - наверно, затем, чтобы услышать от меня хоть слово одобрения. Сердце мое, как ты понимаешь, разбито. Такая музыкальная карьера - и погибла из-за шевелюры. Я ему сказала, что больше не желаю ее видеть. Он сказал, что все равно женится, и я сказала, что пусть делает что хочет, мне все равно".
Лоуэл женился на Донне-Мэй. Дядя Эббот был на свадьбе, но Перси сдержала слово и больше никогда свою невестку не видела. Лоуэл стал бывать у матери четыре раза в год, с официальным визитом. К роялю он не подходил. Он не только забросил музыку, он ее возненавидел. Свою простодушную тягу к непристойностям он словно сменил на простодушную набожность. Из лона епископальной церкви перешел в лютеранскую, к которой принадлежали Гиршманы, и по воскресеньям ходил в церковь два раза - утром и вечером. Когда я говорил с ним в последний раз, они собирали деньги на постройку новой церкви. О боге он рассуждал как о добром друге. "Снова и снова Он помогал нам в наших начинаниях. Когда казалось, что все пропало, Он вселил в нас новую бодрость и силы. Хотелось бы мне, чтобы ты понял, какой Он замечательный и какое счастье любить Его..." Лоуэл умер, не дожив до тридцати лет, и, поскольку все его бумаги и ноты, вероятно, сожгли, от его музыкальной карьеры не осталось никаких следов.
А в старом доме мрак точно все больше сгущался с каждым разом, что мы там бывали. Эббот продолжал распутничать, но, когда он весной уезжал на рыбную ловлю или осенью на охоту, Перси отчаянно по нему тосковала. Меньше чем через год после смерти Лоуэла у нее началось какое-то сердечно-сосудистое заболевание. Помню, один из приступов случился во время воскресного обеда. Лицо ее вдруг побелело, дыхание стало хриплым и частым. Она попросила извинения, и у нее еще хватило воспитанности сказать, что она что-то забыла и сейчас вернется. Вышла в гостиную, но и оттуда было слышно, как она задыхается и стонет от боли. Когда она вернулась в столовую, на ее щеках пылали красные пятна.