"Шестиклассница"
Из книги "Прекрасные мгновения печали"
Самыми большими детьми в нашем городке были взрослые, а среди взрослых были такие, которые разыгрывали представления. Чуть ли не все они ходили к нам в пивоварню: когда забивали свиней, когда был сезон охоты на куропаток и зайцев, а главное, когда наступала пора генеральных репетиций. Каждые два месяца они радовали нас новой пьесой, которую вначале несколько вечеров кряду читали у нас дома, при этом они пили пиво, ели толстые ломти хлеба, намазанные смальцем, и произносили вслух то, что собирались исполнять на сцене. Потом они ездили в Прагу - посмотреть, как эту пьесу ставят там. А потом приходила прекрасная пора репетиций на сцене. Матушка поила коз и задавала корм поросятам, при этом она уже задолго до репетиции облачалась в свой синий костюм и, наконец, зажав роль под мышкой, иногда пешком, а иногда на велосипеде отправлялась в город. Но это уже была не матушка, а дама, которая будет играть в очередном спектакле. Когда ставили "Периферию" , матушка изъяснялась с пражским выговором и так вульгарно, что папаша даже заглядывал в роль - есть ли там такое. Когда же она играла женщину с моря, то настолько входила в образ, что и с папашей разговаривала раздраженным тоном, а когда Нору - то вначале была с ним обходительна и готова услужить ему во всем, но затем, по мере того как характер ее героини менялся, принималась грозить ему разводом и твердить, что бросит его, и папаша успокаивался, только прочтя в книге, что такова ее роль в последнем действии, и поняв, что на самом деле матушка ни о чем таком и не помышляет. И все же отец пугался, потому что матушка изображала все еще натуральнее, чем бывает в жизни, она так искренне уверяла, что уйдет от него и начнет все заново...
Отцу нравилось, когда матушка играла Дездемону. К последнему действию он совершенно перевоплощался в Отелло и очень жалел, что не может сам сыграть заглавную роль. Поэтому уж последнее-то действие он непременно репетировал с матушкой, и я видел: отец настолько вживался в роль и с такой самоотдачей и удовольствием играл все сцены ревности, что однажды повалил матушку на пол и стал орать на нее, держа одной рукой книжку, а другой сжимая бедняжку так, что у нее заболела рука, и она крикнула отцу, мол, отпусти меня, и обозвала его грубияном. А папаша защищался, говоря, что так написано в книжке, и хотел еще порепетировать с матушкой самый финал, но она вовремя посмотрела на часы и сказала, что ей пора на репетицию в театр, а то отец мог бы задушить ее - так же, как в конце "Отелло".
И вот каждый вечер перед репетицией матушка в синем костюме пересекала площадь со свернутой в трубку ролью под мышкой, прохожие здоровались с ней, останавливались, окружали ее, а она с улыбкой рассказывала им, какой будет спектакль и кто в нем будет играть. Я же стоял под сводами колоннады возле открытой лавки пана Регера, который скупал шкурки зайцев, козлят, хомяков и вообще всякой живности, и здесь так воняло, что люди сюда заходили, только если им это было очень надо. Но отвратительный запах шел не из лавки пана Регера, а сзади, от реки. Туда, за дом, стоявший на площади, свозили кости с бойни, там высилась огромная гора костей, на них еще сохранялись остатки мяса и жил, однако же солнце и, главное, крысы обгладывали это мясо подчистую, так что по ночам тонны костей светились, точно груда фосфоресцирующих стрелок с башенных часов... Итак, я стоял, опершись о колонну, а по другой стороне площади текли два потока прогуливающейся туда-сюда молодежи, девушки, взявшись по четыре под руки, смеялись, и парни, тоже по четверо в ряд, смеялись им в ответ, они кричали что-то друг другу, и один поток стремился вверх по площади, а второй вниз, и стоило этим четверкам разминуться, как всякий из них уже не мог дождаться, когда же он опять увидит свою девочку или барышню, или когда она увидит своего мальчика или юношу, и так они развлекались до темноты. А у колонны в честь Девы Марии прохаживались взрослые - заложив за спину руки или с тросточками; они то и дело посматривали на часы, как будто боялись опоздать на поезд, и моя матушка какое-то время прогуливалась вместе с ними, а потом выходила на главную улицу, точно кого-то разыскивая. Я издали хорошо видел, что она никого не ищет, а только делает вид, будто ищет, чтобы люди заметили ее со свернутой в трубку ролью под мышкой, она даже смотрела как-то по-особенному, словно она посвященная и совсем не похожа на остальных, ибо она играет в театре и будет участвовать в новой пьесе, так что пока у всех есть время оценить, как она выглядит на самом деле, чтобы потом сравнить ее с той женщиной, которая выйдет на сцену.
И так вела себя не только матушка, но и другие актеры; я всех их знал, потому что намазывал им смалец на хлеб и подавал бутылки с пивом, они тоже приходили принаряженные, и у каждого из них под мышкой торчала свернутая в трубку роль, так что в сумерках по площади расхаживало туда-сюда десять белых трубочек, и все, кто был занят в очередном спектакле, учтиво приветствовали один другого и с улыбкой извлекали свои роли и потрясали ими, а некоторые делали из них этакий бумажный бинокль и подносили его к глазам. Вот так играли друг с другом эти большие дети, а я стоял под колоннадой, у меня за спиной была неизменно сиявшая огнями лавка пана Регера, от которой ужасно воняло, здесь никто не ходил, поэтому я мог без помех смотреть на тех, кто часто бывает у нас в пивоварне, едва ли не стыдясь того, как они изображают из себя актеров, как готовятся к вечеру, когда начнутся настоящие репетиции. Когда же до премьеры оставалась только неделя, когда актеры уже знали свои роли наизусть, они не ходили больше на площадь, а отправлялись прямиком в театр. За три часа до генеральной репетиции они надевали те костюмы и платья, в которых должны были играть, чтобы научиться в них двигаться, и вот через площадь в гостиницу "На Княжеской" шел в длиннополой хламиде Отелло - господин аптекарь, он придерживал эту серебристую хламиду рукой, чтобы не упасть, лицо у него уже было черное, и на талии сверкал золотой пояс, он бродил туда-сюда по площади, а потом заходил в гостиницу и пропускал рюмочку для укрепления нервов. Матушка же весь день, даже к козам, ходила в длинном атласном платье, как Дездемона, и отвечала знакомым: "Родриго, из Венеции?" Она улыбалась, и ее переполняли то любовь, то горе, в зависимости от того, о каком месте пьесы она думала. И в этом длинном наряде она приезжала в город, она нарочно не ехала прямо в театр, а оставляла велосипед у газетного киоска и, придерживая подол, чтобы не споткнуться и не упасть, шествовала по вечерней главной улице, удивляясь, что не может найти аптекаря Отелло, который стоял в гостинице "На Княжеской" с рюмкой в руке и возвещал окружающим, что Отелло - это благородный варвар и что его-то он и играет. А господин старший учитель вышагивал с рапирой, точно венецианский дворянин, и раскланивался направо и налево в ответ на приветствия; клинок неуклюже оттопыривался, хотя старший учитель уже целую неделю пробовал ходить с рапирой и в башмаках на высоких каблуках и по-венециански учтиво здороваться, снимая шляпу, украшенную страусиными перьями.
Кроме этого ревнивца Отелло, папаша любил еще пьесу под названием "Тень". В последнюю неделю матушка, игравшая главную роль, брала напрокат кресло-каталку, потому что с самого начала и почти до конца спектакля она должна была изображать больную, навеки прикованную к инвалидному креслу. И вот матушка ездила в этом кресле по комнате, и я даже пугался при виде того, как она порывалась встать, но у нее ничего не получалось; папаша охотно возил ее из одной комнаты в другую, а матушка вела сама с собой длинные беседы, из которых выяснялось, что ее муж - знаменитый художник, пишущий прекрасные полотна в своей мастерской, однако матушка не может ходить, а она так мечтает выздороветь и побывать в этой мастерской, расположенной на другом конце Парижа. И папаша оживал, толкая перед собой кресло матушки, и проверял, как она выучила роль. Мне же казалось, что еще немного - и отец захочет, чтобы матушка и впрямь не могла ходить и всю жизнь ездила в кресле, как в этой пьесе "Тень". И мне вновь и вновь приходилось признавать, что матушка настоящая актриса, потому что в третьем действии, когда ей усилием воли удавалось подняться с кресла-каталки, я видел, что даже отец желал ей встать и шаг за шагом добраться до такси, дабы потом, преодолевая ступеньку за ступенькой, вскарабкаться наверх и застать там мужа с другой женщиной... И у матушки, когда она воображала эту сцену у нас дома, подкашивались ноги, она валилась на пол и медленно выползала из кухни в коридор, а потом ступенька за ступенькой - выбиралась во двор пивоварни, где стояла, опираясь о стену, так что пивовары думали, что у нее прострел, а матушка, совершенно сломленная, возвращалась в комнату, к своему креслу-каталке, которое ей пододвигал папаша, и когда матушка усаживалась в него, закутав ноги клетчатым пледом, отец снова радовался и возил ее по квартире, матушка же говорила, что такой она и останется до конца жизни. И папаша по меньшей мере неделю ходил счастливый оттого, что видел матушку такой, какой хотел бы ее видеть всегда.
Все эти пьесы, сыгранные за многие годы, я хорошо знал, но ни разу не побывал на спектакле в театре. Я чувствовал, что если бы я стоял там, прислонясь к одному из столбиков, поддерживавших балконы, я был бы весь красный - не от стыда, но от волнения, что внезапно что-то случится, что матушка забудет нужную роль и начнет играть другую. Уже сама мысль о том, что поднимется занавес и появится моя матушка, приводила меня в ужас: вдруг я увижу ее иной, чем хотел бы. Мне нравились толстые мамаши, которые вечно сидели дома, все в заботах о семействе, - примерно так же, как и отец желал бы видеть матушку скорее в кресле-каталке, чем всегда пританцовывающей. Кроме того, горожане при встрече имели обыкновение похлопывать меня по спине, вот, мол, сынок той дамы, которая так замечательно играет в театре, и вели себя со мной так, как будто я тоже играл в театре. Поэтому, гуляя по главной улице, или направляясь в школу, или возвращаясь домой, я всегда смущался оттого, что нигде в нашем городке мне не удавалось остаться в одиночестве: люди первыми здоровались со мной, дружески махали рукой, хотя я вовсе их не знал, разве что встречал на улицах. Потому-то я едва ли не украдкой пробирался в город и стоял в галерее под колоннами, и лавка со шкурами и старыми костями у меня за спиной была моим ангельским почетным караулом, а пан Регер - ангелом-хранителем, куча костей на задах его лавки и вонь звериных шкур служили мне порукой того, что люди обойдут это место стороной...
Вообще-то члены театрального кружка играли спектакли о самих себе, хотя пьесы были, разумеется, вовсе не о них и действие их разворачивалось в другое время и в другом месте. Той зимой начали репетировать "Шестиклассницу" . В пивоварню на читки приходили жены тех, кто бывал у нас на мясных пирах и ел куропаток и ломти хлеба со смальцем, и я сидел в кухне, не в силах сдвинуться с места от того, что видел и слышал. Матушка играла главную роль, которая ей вполне подходила, но когда я понял, что ее подруг собираются играть эти толстые тетки, то решил сначала, что они будут играть понарошку, так сказать, хохмить ради хохмы; однако уже после второй репетиции до меня дошло, что тетечки играют взаправду, что им кажется, будто никто, кроме них, этих самых толстух, не сумеет изобразить шестиклассниц. И они все очень старались и скакали по комнате, и после читок матушка ходила в театр в образе Тани, по уши влюбленной в учителя Сыхраву, а папаша, проверяя дома, как она выучила текст, закрывал один глаз лентой и был до того влюблен в матушку, что, подавая ей ответные реплики, томно вздыхал, у него даже дрожал голос, и, ссылаясь на то, что так матушка еще лучше запомнит роль, он сыграл с ней финал второго действия, когда Таня, выбегая из класса, роняет носовой платок. И вот отец встал на колени, поднял этот платок, поцеловал его, протянул руки к двери той комнаты, где скрылась матушка, и прошептал: "Таня!" А потом репетиции продолжались в театре, и матушка установила в пивоварне швейную машинку - для портнихи, которая шила гимназические костюмчики, дабы гимназистка Совова, гимназистка Мрачкова, гимназистка Валашкова по прозвищу Глупышка и моя матушка могли облачиться в синие, выше колен, юбки в складку и синие матроски и нацепить на головы каждая по большому белому банту. И в тот вечер, когда костюмы были готовы, к нам явились супруга пана аптекаря, и супруга пана судебного советника, и супруга пана учителя и, сияя, надели их; они переодевались в спальне, веселясь и хихикая, потому что уже вошли в свои роли. Глупышка кричала: "Девочки, у нас новый учитель! Говорят, он красавец, и у него только один глаз..." А Мрачкова отвечала: "Ему и одного хватит, а то посмотрел бы на нас обоими глазами и сбежал после первого же урока!" А Валашкова им: "Станем звать его Жижкой! А он и вправду ученый? Жалко, что он не ведет уроки любви, я бы, пожалуй, ходила на дополнительные занятия". А я сидел на кухне, опершись о стену, и мне было так стыдно, что на лбу выступал холодный пот, и я краснел от того, что слышал; когда же распахнулась дверь спальни и в гостиную, прямо под горящую люстру, выбежали четыре гимназистки в плиссированных юбочках и матросках, а главное, с торчавшими на головах огромными бантами... и они держали друг дружку под руки, и прыскали в ладошки, и ковыляли в туфлях на высоких каблуках... тут-то я и понял, что "Шестиклассница" - это конец всего их театра. А матушка вбежала самая последняя, тоже в образе гимназистки, она неестественно смеялась, да и все эти дамы смеялись, причем видно было, что они знали, что фальшивят, но они держались за руки, помогая друг дружке поверить в то, чего не было: в то, что им под силу по-настоящему перевоплотиться в шестиклассниц. И они свистели и кричали, и у них то и дело подворачивались каблуки, но в конце концов все дамы надели шубки и пешком отправились в город, чтобы продефилировать по главной улице, и зайти в гостиницу "На Княжеской" выпить горячего чаю, и показаться горожанам в качестве живой рекламы того, что вскоре представят в местном театре. И тем вечером я понял, что дядюшка Пепин с его морской фуражкой - в сущности нормальный человек.