– Не надо.
И ушла.
* * *
(Почерк Нинки.)
1. Ценность – есть категория логическая?
2. Если прибавочная стоимость вырастает из неоплаченного труда рабочего, то не выгоднее ли капиталисту иметь на своем предприятии как можно больше рабочих, а не заменять их усовершенствованными машинами?
3. Техническое и общественное разделение труда.
4. Что такое «товарный фетишизм»? И что такое фетишизм вообще, без товара?
* * *
Шумною гурьбою парни и девчата возвращались в общежитие с субботника. У Зоопарка остановилась блестящая машина, военный с тремя ромбами крикнул в толпу:
– Нина!
Нинка подошла к Марку.
– Слушай, Нинка, что же это ты? На письма не отвечаешь, не приходишь ко мне. Рассердилась?
Она невинно подняла брови.
– Рассердилась? За что? Нет. Просто, расположения не было.
– Я за тобой. Садись, прокатимся за город.
Нинка поколебалась.
– Я обещалась с ребятами… Да нет! Слишком соблазнительно. Ладно, едем.
Чугунов радостно распахнул дверцу, Нинка села, автомобиль мягко сорвался и понесся к Ленинградскому шоссе.
– Откуда вы шли?
– С субботника, в пользу ликбеза. Работали на Александровском вокзале. Ребята грузили шпалы, а мы, девчата, разгружали вагоны с мусором. Очень было весело. На каждую дивчину по вагону. Устала черт те как! Смотри.
Она показала свежевымытые руки с кровавыми волдырями у начала пальцев. Марк наклонился низко, взял ее руку и поцеловал в ладонь. Нинка равнодушно высвободила руку и продолжала рассказывать про субботник. Марк потемнел.
Августовское солнце сверкало. Машина подлетала уже к Петровскому парку. Вдоль кустов желтой акации при дороге во весь опор мчался молодой доберман-пинчер, как будто хотел догнать кого-то. Вдруг оглянулся на их машину, придержал бег, выровнялся с машиною, взглянул на сидевших в машине молодыми, ожидающими глазами, коротко лаянул и ринулся вперед.
Нинка всплеснула руками:
– Смотри, это он с нами перегоняется! Да, да, смотри!
Пес мчался и изредка на бегу оглядывался на машину.
– Товарищ шофер, перегоните его!
Солидный шофер что-то пренебрежительно пробурчал и продолжал ехать прежним ходом. Марк засмеялся.
– Ведь верно! Смотри, возвращается…
– Старт! Старт устанавливает!
Пес опять бежал вровень с машиной, поглядывал на шофера, опять коротко лаянул – и опять стремглав бросился вперед. Нинка схватила руку Марка.
– Нет, ты только подумай! Ну, хочет обогнать, – понятно. Но он не просто хочет обогнать, – ведь добросовестнейшим образом устанавливает старт. Как замечательно! Никогда бы не подумала!
Она в восторге трясла и пожимала руку Марка. Почувствовали себя друг с другом опять близко и просто. Марк покосился на спину шофера и опять поцеловал Нинку в ладонь, она в ответ ласкающе пожала его щеки.
Заехали далеко в поля. Гуляли. Понеслись назад. Нинка сказала:
– Чертовски хочется есть.
– Знаешь что? Поедем, пообедаем в хорошем ресторане.
– Ну! В столовку куда-нибудь. Никогда не была в ресторанах, не хочу туда. Буржуазный разврат. Да и платье на мне старое, все пылью осыпанное, как работала на субботнике.
– Никогда не была? Значит, поедем. Нужно все знать, все видеть. А что платье… – Его глаза сверкнули тем грозным вызовом, который иногда так изменял его добродушно-веселое лицо. – Что же, мы будем стесняться и стыдиться нэпачей?
Широкое крыльцо с швейцаром, вестибюль, пальмы. По лестнице, устланной ковром, поднимались вверх. На площадке огромное зеркало отразило поношенное, покрытое пылью платье Нинки и озорные, вызывающие лица обоих.
Маленькие столики с очень белыми скатертями, цветы, музыка. Но народу сравнительно было еще немного. Подошел официант, вежливый и неторопливый, предупредительно принял заказ, как будто не видел Нинкина платья, – теперь это было дело обычное.
Вкусный обед, бутылка душистого хереса. У Нинки слегка кружилась голова от вина и от музыки. Марк спросил папирос, закурил, папиросы были дорогие и тоже душистые. Доедали мороженое, запивая хересом.
Марк наклонился к Нинке:
– Ну, Нинка, говори правду: сердилась на меня?
Нинка укусила губу, брови низко опустились на глаза и затемнили лицо.
– Тебе совсем неинтересно меня слушать. Я решила не говорить с тобой о том, что у меня на душе. Да и сама решила этим не интересоваться. Так дико – заниматься собственною личностью! Ведь правда?
– Нет. Мне очень было интересно, что ты говорила о масках. Я чувствую, что ты не стандартный человек, а я таких люблю.
Нинка с вызовом поглядела на него.
– Погоди! Раньше узнай поближе, а тогда говори, любишь ли таких.
– Ой, как страшно! Ну, не тяни, рази прямо в сердце. Сразу, чтобы без лишних мучений.
Нинка разозлилась.
– Если будешь бузить, ничего не стану говорить. Для меня это очень важно, а ты смеешься.
– Верно. Глупо с моей стороны. – Он под скатертью положил руку на ее колено. – Ну, говори, меня страшно интересует все, чем ты живешь.
Музыка, выпитое вино, папироса, ласка любимого человека – все это настраивало на откровенность, хотя и страшно было то, что она собиралась сказать. Ну что ж! Ну и пускай! Отшатнется от нее, – очень надо! Ведь все, что у нее с ним было, – это только э-к-с-п-е-р-и-м-е-н-т. Очень она кого боится!
И, глядя с прежним вызовом, Нинка стала говорить, что у нее две «души», – поганое слово, но другого на место его у нас еще нету. Две души: верхняя и нижняя. Верхняя ее душа – вся в комсомоле, в коммунизме, в рациональном направлении жизни. А нижняя душа против всего этого бунтует, не хочет никаких пут, хочет думать без всяких «азбук коммунизма», хочет иметь право искать и ошибаться, хочет смотреть на все, засунув руки в карманы, и только нахально посвистывать.
– Да, вот и знай: от этого я никогда не откажусь, как никогда не откажусь и от коммунизма, от того, чтобы все силы жизни отдать ему. Ты – пролетарий, ты цельный человек, тебе все это непонятно.
Марк мял в руках маленькую руку Нинки. Добрая-добрая усмешка играла на бритом лице.
– Только одно ты всем этим сказала: что ты молода, что в тебе много кипит силы, что все еще бродит и пенится, все бурлит и шипит. Не беда. Я чувствую твою душу. Выбьешься из этих настроений и выйдешь на широкую нашу дорогу. А что будешь в стороны заезжать, что будешь ошибаться…
Он замолчал, пристально поглядел на Нинку.
– Ты понимаешь по-немецки?
– Понимаю, но не очень. А ты разве знаешь?
– Знаю порядочно. В ссылке изучил.
Еще поглядел на Нинку, достал блокнот, стал писать карандашом. Вырвал листок и, улыбаясь, протянул Нинке:
– Прочти дома… Ну, кончили?
Расплатился, вышли. Он горячим шепотом спросил:
– Ко мне?
Она молча наклонила голову. Мчались вдоль Александровского сада, он обнял ее за талию, привлек к себе.
– Нинка, как я тебя люблю! И как тосковал по тебе эти дни, когда ты от меня ушла. А ты – любишь меня хоть немножко?
– Не могу наверно сказать… Н-не знаю.
В общежитие Нинка воротилась очень поздно, когда все уже спали. Достала листок из блокнота, прочла:
Рылась в словаре, подыскивала слова. Наконец перевела: «Если не будешь ошибаться, не придешь ни к чему толковому; хочешь возникнуть, – возникай на собственный лад».
Долго сидела, закинув голову, и улыбалась. С этого вечера она по-настоящему, горячо полюбила Марка.
* * *
Нинка ехала на трамвае и волновалась. Вот уже глубокая осень, между ними было так много, а у нее все те же вопросы: кто он ей? Кто она ему? И зачем этот трепет?
Подъехала к Никитским Воротам раньше назначенного срока, но не пошла к Марку. Решила: нарочно, вот нарочно опоздает на двадцать-тридцать минут, пусть не думает, что ей так нужен. Бродила в темноте по Гоголевскому бульвару, глядела, как последние листья ясеней падали на дорожку.
И все думала о Марке. Крупный работник, революционер. Ну, не смеется ли над нею жизнь? Зачем она полюбила члена Реввоенсовета, «работника во всесоюзном масштабе»? Разве может член Реввоенсовета понять глупую комсомолку, которая стремится уйти в дебри лесов и степей? Что если бы встретились они в семнадцатом году: девятилетняя девочка со смешными косичками и закаленный революционер, прошедший через тюрьмы и ссылки? Что было бы тогда? В лучшем случае, если бы она ему понравилась, подарил бы леденец: соси и услаждайся. А теперь – нужна ли она ему? Что он думает о ней? Что у него вообще в душе? Она н-и-ч-е-г-о не знает. И как у него хватает времени встречаться с нею, ведь он так занят!
Знает ли он, как нужен ей?
Подошла к большим дверям подъезда. Широкая лестница. На втором этаже дверь и медная дощечка с его фамилией. Постучалась в кабинет. Вошла, Марк лежал на кожаном диване, повернувшись лицом к спинке. Не обернулся, молчал. «Ге-ге! Сердит, почему опоздала». Радость хлестнула в душу: значит, ждал, тяжело было, что она опаздывает.
Долго молчали.
Почему-то расстегнулся браслет от часов, и никак не могла застегнуть. Ой, так ли?
– Марк, помоги!
Браслет застегнут, но ее рука осталась лежать на его колене. Он заглянул ей в глаза, улыбнулся и с шутливой мстительностью ударил концами пальцев по ее щеке.
Зеленый из-под колпака свет лампы. Глубокая тишина располагала к близости. Сидели оба на диване. Он держал в теплых руках ее руку. Нинка говорила о себе, о Сибири, о зное этих ветров.
– Марк, ты слушаешь?
– Да, да.
– Объясни, почему так, почему эти уголовные наклонности, почему было тогда такое хищное искание авантюр, самых диких, опасных, а главное – безыдейных? Ведь не с басмачами мы дрались, а с мирными жителями. Свист ветра, удачное бегство от погони, вот что нужно было мне тогда. Знаешь? И теперь иногда жизнь кажется мне узкой колодкой, я не могу найти людей по себе. А раз их нет, то не все ли равно, кто окружает тебя, – благовоспитанная бездарность или яркая сволочь? Мне кажется, я живу «пока». Больше делаю вид, что живу.
Марк забарабанил пальцами по валику дивана. Нинка быстро взглянула на него.
– Ты слушаешь, Марк?
– Ну да же!
– Вот ты вошел в мою жизнь, я сразу почувствовала, что с тобою вошел кусок «настоящего». Мне так легко говорить с тобою, Марк, при тебе я невольно становлюсь требовательной к жизни, к людям и к себе. Кажется, вот-вот почищусь от прошлой жизни, отряхнусь – и снова стану строгой, горящей и нежной. Марк, понимаешь ты меня? Ведь столько противоречий!
Погасили свет, его голова лежала на ее коленях, она гладила его волосы. В душе была большая нежность, тихо дрожала непонятная грусть.
– Марк, давай говорить легко и свободно, как будто мы должны завтра умереть.
Он с веселым недоумением спросил:
– Почему же умереть?
– Марк, расскажи о себе.
Но ласки его становились все горячее, и сама она все больше разгоралась.
Но потом, когда была усталость и истома, когда голова его, как всегда, лежала на ее груди, она опять сказала упрямо и настойчиво:
– Марк, расскажи о себе.
Он вяло отозвался:
– О себе? Мало я рассказывал!
– Не то. Не внешнее.
Марк потянулся и зевнул.
– Долго рассказывать. Ты лучше вот что: вон на столе лежит анкета для ЦК, – я ее сегодня заполнил. Возьми и прочти. Там все сказано.
– Все?! Там сказано – все?
Нинка вскочила, зажгла свет, босая подсела к Марку на постель, жадно заглянула ему в глаза. Он не успел спрятать, что было в них. А была в них – скрытая скука. Да, ему было скучно!
Быстро потушила свет, оделась в темноте. Марк сонно молчал. Опять зажгла электричество.
– Прощай. Мне нужно идти.
Только бы не выдал голос. Пусть Марк никогда не узнает, что он сделал с ее душой. Ни слова ему не скажет, – молча уйдет навсегда из его жизни.
Домой шла темными переулками, шаталась от боли, скрипела зубами. Все лучшее растоптано. Пройдут года, она будет пожилой женщиной с седыми прядями в волосах, но этого вечера никогда не забудет. Вывернуть себя наизнанку, просить помощи – у кого?
То, чем она жила, – для нее все это было так страшно, она ждала от него четкого ответа, как от старшего товарища и друга. Когда он посмеивался на ее откровенности, она думала: он знает в ответ что-то важное; разговорятся когда-нибудь хорошо, и он ей все откроет. А ему это просто было – неинтересно. Интересны были только губы и грудь восемнадцатилетней девчонки, интересно было «сорвать цветок», – так у них, кажется, это называется.
* * *
(Отдельный дневничок в красивой красной обложке. Записи только почерком Нинки.)
Просто удивительно, что это не я написала, а Блок.
(Вся страница закапана слезами.)
* * *
(Общий дневник. Почерк Лельки.) – Нинка! Ты за последний месяц так изменилась, что тебя не узнаешь. Белые, страдающие губы, глаза погасли. У тебя всегда в них был оттенок стали, я его очень любила, – теперь его нету. Разговариваешь вяло. Мне тебя так жалко, жалко! Хочется взять за голову, как младшую сестренку, кем-то обиженную, и говорить нежные, ласковые слова, и защитить тебя от кого-то.
* * *
(Почерк Нинки.) – Лелька! Ты спятила с ума! Какая пошлость! Тебе меня – ж-а-л-к-о! Катись ты к чертям. Неужели не понимаешь: можно простить человеку многое, – нечуткость, грубость, даже жестокость, но нельзя простить жалости к себе. И еще: «защитить от кого-то». Запомни навсегда: я сама за все отвечаю, сама творю все, что со мною случается, и не желаю ни в чем раскаиваться. Терпеть не могу пай-девочек.
А когда-нибудь, когда буду в настроении, я расскажу тебе веселенькую сказочку про одного очень глупого мотылька. Он увидал, – горит свеча. Сказал себе: «Произведу над огнем эксперимент!» И – пролетел сквозь огонь. Результат: свеча горит по-прежнему, а мотылек, с обожженными крыльями, кувыркается на поверхности стола. Это очень смешно.
* * *
(Почерк Нинки.) – Лелька! Как только вспомню, я начинаю злиться, и пропадает охота писать в этом дневнике. Беру с тебя слово комсомолки: никогда не проливать надо мною слез жалости и никогда не хныкать надо мною. Только в таком случае могу продолжать писать в этом дневнике.
* * *
(Почерк Лельки.) – Это было так, минутное. Конечно, больше никогда не повторится. А бросить писать дневник очень было бы жалко. И теперь его интересно перечитывать, когда мы еще дышим тем же воздухом, которым обвеян дневник. А лет через двадцать-тридцать, когда во всем мире будет коммунизм, когда новое бытие определит совершенно новое сознание, мы жадно перечитаем смешную и глупую сказку, какою покажется этот наш дневник. Будем удивляться и хохотать.