Оставим гипотетического Сергея Сергеича. Будучи реалистом, я знаю, что все-таки большинство людей, конечно же, ведет себя так, как принято в том скоплении людей, в котором они находятся в данный момент. Они редко ходят в чужой монастырь со своим уставом. Выламываться из общих правил дано поэтам, гениям и попадающим с ними, увы, в один ряд, например, грабителям и убийцам — поскольку хоть вокруг в наше время убивают и грабят день ото дня все проще и веселее, но все-таки это как-то еще не принято.
… Я не поэт, не гений и не убийца.
… Везде свои монастыри, свои уставы.
Меня другое интересует: как при этих монастырях и при этих уставах появляются люди, живущие вне уставов и вне монастырей, и при этом они, как и я, не гении и не убийцы? Ведь именно такова, например, была еще в советское время Алексина, таково было и осталось большинство ее знакомых.
Я хорошо знаю ее родителей Геннадия Николаевича и Ольгу Васильевну, они живы-здоровы, хотя обоим под семьдесят, ибо поженились поздно. Я знаю их еще со школьных времен — с той поры, когда Алексина разрешила мне приходить к ней. И я тогда уже удивлялся: почему у этих тихих людей выросла такая дерзкая и свободная девушка. Они были полностью в ее власти, вечерами, когда у Алексины собирались гости, она выпроваживала их погулять, и Геннадий Николаевич с Ольгой Васильевной гуляли и час, и два, и три — пока все не разойдутся. С одной стороны, это объяснимо условиями однокомнатной квартиры, с другой же…
Мне казалось, она мстит им за что-то.
Может, за имя свое, которое до сих пор терпеть не может, и все ее называют Алиной, и я тоже — вслух, но мысленно все-таки данным ей родителями именем.
Геннадий Николаевич и Ольга Васильевна до того, как пожениться, проработали в одном учреждении — в соседних помещениях — около десяти лет.
Понравились же друг другу сразу же.
Через год Геннадий Николаевич сказал Ольге Васильевне о своих чувствах — на какой-то учрежденческой вечеринке, выпив немного водки (и первый тост, конечно, за Победу, ведь война была совсем рядом, за плечами, а Геннадий Николаевич успел последний год повоевать и даже был легко ранен). Он выпил немного водки и говорил с Ольгой Васильевной в конце длинного учрежденческого коридора, у кадки с фикусом. Она выслушала и промолчала.
Но через несколько месяцев — опять-таки на вечеринке и, возможно, у той же кадки с фикусом, созналась во взаимности. Но тут Геннадий Николаевич повел себя странно. Он сказал, что отношений вне брака не хочет, но вот к браку еще не готов. Мешают некоторые психологические моменты.
Ольга Васильевна не стала выяснять, какие.
Еще через год Геннадий Николаевич (вечеринка, кадка с фикусом) сказал, что в принципе решил и готов — но чтобы уж навсегда, на всю жизнь. Правда, есть некоторые психологические моменты…
Ольга Васильевна и на этот раз не стала их выяснять, в свой черед сказала с печалью, что теперь она не уверена в своей готовности к браку — и у нее тоже есть некоторые психологические моменты…
Прошло время. Вечеринка, кадка, фикус — и вот Геннадий Николаевич решается открыть свою психологическую тайну.
Он признался, что не любит детей.
Ольга Васильевна, зная его мягкий добрый характер, была поражена.
Геннадий Николаевич объяснил, что нелюбовь к детям объясняется нелюбовью, почти ненавистью к детству вообще, а к своему — в частности.
По условиям того времени, он не мог тогда объяснить подробно. Подробности же таковы.
В детстве он был молчалив, не угрюмо, но настойчиво замкнут, любил читать приключенческие книги — и очень не любил, когда на него обращали лишнее внимание. Дома это было обеспечено: он жил у тетки, потому что мать его умерла при родах второго ребенка, который тоже родился мертвым, а про отца тетка ничего не говорила, да он и не хотел почему-то знать. У тетки была большая семья, ей недосуг было очень уж хлопотать над племянником, и его это устраивало; он забирался в свой чуланчик, который стал комнатой — оборудованный лампочкой и раскладушкой, делал уроки на старом сундуке или лежал и читал — и был доволен жизнью. Если б не школа! От природы он был умен и трудолюбив, он хорошо учился — а хорошая учеба и тогда, и до недавнего времени была первым основанием для выдвижения ученика на различные детские руководящие должности — октябрятские, пионерские и комсомольские. И Геннадия Николаевича неизменно выдвигали, причем на должности высокие. Чувство долга вынуждало Геннадия Николаевича поначалу исправно соответствовать должностям, что-то проводить и организовывать и т. п., — то есть быть на виду, чего он терпеть не мог. Но он быстро уставал душой и начинал — наперекор чувству долга — с усилием — бездельничать и волынить, неявно, но последовательно.
И вот уже совсем запущена работа, того и гляди спохватятся, заметят и накажут — но тут, смотришь, и учебный год кончился, а в новом году новые должности, и опять выбирают Геннадия Николаевича — за хорошую учебу, и опять он мучается. Чтобы избежать этой участи, он даже попытался не учить уроков — и месяца полтора не касался учебников. Учителя взволновались, вызвали его на педсовет вместе с теткой, стали задавать вопросы, — никогда еще Геннадий Николаевич не был таким центром внимания! Нет уж, лучше нести свой крест, чем такие испытания! — и он быстро исправил учебу — и естественным порядком стал получать очередные детские общественные ответственные посты и задания, которые все аккуратно и тихо проваливал.
Вот за что не любил он свое подневольное детство, после школы же был послан на курсы младшего комсостава — и очень скоро на фронт — в начале 45-го. Там его смекалку и ум тоже раскусили, как ни старался он быть в тени (не в трусливой окопной или тыловой, а — общественной), начали выдвигать по политической линии, но тут, слава Богу, кончилось война. Геннадий Николаевич свое среднее образование посчитал достаточным, нашел себе службу в статистическом управлении (раньше оно было всего лишь отделом разветвленного учреждения), где и служил до самой пенсии в одном и том же качестве, на досуге собирая и увлеченно читая книги из знаменитой серии ЖЗЛ, то есть — «Жизнь замечательных людей».
Но призраки детства и до сих пор навещают его, до сих пор снятся ему сны, в которых к нему подходит завуч по воспитательной части и говорит:
— Геннадий Николаевич, будь любезен завтра, как председатель совета школьной пионерской дружины, провести общий сбор, посвященный тыры-дыры тыры-дыры! — и он с ужасом вспоминает, что документация не готова, сам совет не собирался уже месяца два по причине болезни школьной пионервожатой, барабанщики не тренировались, горнист не горнит звонко, а хрипит и плюется в трубу, знаменосцы тоже не готовы, — как проводить сбор?! — ужас, ужас! — ему кажется даже, что он забыл, как стоять, принимая рапорты председателей советов отрядов, сиречь классов, он даже забыл, как руку поднимать ко лбу, сон перескакивает и показывает; что сбор уже будто бы собран, и взмокший в кошмаре Геннадий Николаевич видит себя, юного пионера, но почему-то с усами, встречая знамя дружины, он поднимает руку не в пионерском салюте, а в фашистском гитлеровском приветствии, которое он знает из кинохроники…
Поэтому всякие дети, даже самые милые и даже еще не школьники, пробуждают в нем нехорошие чувства, они неприятны ему, он морщится, когда слышит их звонкий гомон, он боится, что, заведя своего ребенка, будет невольно вымещать на нем свои детские обиды. Или, наоборот, будет напряженно стараться полюбить своего ребенка — то есть — по обязанности и должности отца, меж тем чувствами обязанности и должности он с детства по горло пресыщен. И даже если случится, что он полюбит своего ребенка от чистой души, то все равно будет думать, что — по обязанности и должности, изведет себя, изведет жену, изведет в конечном счете ребенка чрезмерными доказательствами любви, дети же чутко чувствуют фальшь — и сын возненавидит отца за лицемерие…
Вот об этом своем противоречии рассказал Геннадий Николаевич Ольге Васильевне.
А она, поразмышляв около года, рассказала в ответ о своем. Она, наоборот, очень любит детей и хочет ребенка, однако, признаться, не хочет мужа — при том, что Геннадий Николаевич ей очень нравится. Обладая острой наблюдательностью, Ольга Васильевна знает, что большинство семей несчастливы (причем весьма однообразно — замечу наперекор словам Льва Николаевича Толстого), а если вдруг и счастливы, то зыбко: того и гляди муж встретит другую женщину или жена встретит другого мужчину, а если и не встретят, то будут мечтать о встрече, это чуткому человеку видно — и будешь мучиться, что заедаешь чужой век. И даже если муж и жена любят друг друга — это, может, еще хуже, с ума сойдешь от беспокойства за близкого дорогого человека. То есть, она не хотела мужа по той же причине, по которой некоторые слишком трепетные люди не заводят собаку: заведешь ее, привыкнешь к ней, полюбишь, а она возьмет и умрет от собачьей какой-нибудь чумы, а не умрет от чумы, так от старости, они ведь недолго живут — и от переживаний впадешь в эмоциональный депрессивный транс. Тут, на первый взгляд, парадокс: боясь завести мужа, почему же Ольга Васильевна не боялась завести ребенка?! Ведь и с ним может что-нибудь, упаси Бог, случиться! Тут я не в силах объяснить. Впрочем, вот версия — которая, правда, мне не нравится, ибо она человеческую природу характеризует не с лучшей стороны, я же старался всегда о людях думать именно лучше, хотя и с некоторым усилием воли ума. Версия внешне проста: человек больше боится неприятности, чем беды. Это легко заметить даже внешне: от неприятностей бытового уровня человек сильно пасмурнеет, становится раздражителен и некрасиво зол, когда же приходит беда, он выглядит достойно, подчас даже прекрасно в своем горе… Впрочем, Ольга Васильевна заранее решила, что если с ее сыном случится что-то ужасное, то она покончит с собой.
Почему именно — с сыном?
Потому что она видела будущего ребенка только сыном.
Оказалось, что и Геннадий Николаевич, хоть и не любит детей, но если бы — гипотетически — женился на Ольге Васильевне, то хотел бы, чтобы она родила сына…
Долго ли, коротко — порешили они так.
Они, оба сироты, не стесняемые, то есть, мнением родителей, сойдутся и даже зарегистрируют брак, но оба будут вольны в любой момент освободить другого от своего присутствия, как только почувствуют напряженность или вообще несовместимость.
Они всесторонне обсуждали будущую свою жизнь еще три или четыре года — и наконец поженились, поменяли свои коммунальные комнаты на однокомнатную квартиру в центре.
В этот период, как и в предыдущие подготовительные годы, все разговоры их сводились к выбору имени сына. Впрочем, обоим, как выяснилось, безоговорочно нравилось одно только мужское имя — Алексей. Но, тем не менее, они варьировали и подробно обсуждали и другие имена, чтобы к концу обсуждения каждое из этих имен отбросить.
В положенный срок Ольга Васильевна почувствовала, что беременна.
Они были счастливы. Они часами гуляли, называя будущего сына Алешей, Алешечкой, Лешечкой, Лешунчиком, Шунчиком, Чунчиком, Лексиком, Альсиком, Ляльсиком, Алексюшечкой, Аленьким Цветочком, Лешечкой-Лепешечкой, Лешечкой-Крошечкой, Лукошечкой, Хорошечкой, Люсюсюнчиком, Ле-Ле, Сей Геннадьичем, Лешмандиком, Алле-Селе, Леш-Клеш, а также — Лесик-Куролесик, Лестик, Люстик, Листик, Чистик, Стик-Прыг, Стишок, Лешокус-Фокус, Шок-Фок, Люлек-Бегунок, Люлюшка…
Родилась девочка.
Они не огорчились. Они приняли это, как разумные люди. Но слишком долго они возились с именем и не в силах были отказаться от него, поэтому и назвали девочку необычным именем — Алексина. Есть же Александра, почему не быть Алексине?
Они стали жить с великой осторожностью, не веря своему счастью и ожидая, что вот-вот оно рухнет. Ребенка лелеяли так, что страшно было смотреть — летом закутывали в теплую одежду да еще одеяльцем накрывали, когда выгуливали в колясочке.
Но, Бог миловал, Алексина, болея, конечно, как все дети, потихоньку росла, росла — и выросла.
Геннадий Николаевич давно уж перестал терзаться проблемой обязательности отцовской любви, он любил Алексину беззаветно… Звали ее Алюшей, Алечкой, Алькой. Сама Алексина, пошедши в школу и своим именем недовольная, назвалась Алиной — хотя и это имя не очень жаловала, но другого, близкого по звучанию, не отыскалось. К этому ее имени привыкли и одноклассники, и педагоги, под этим именем она даже в классных журналах была записана.
Вот она-то, Алексина, самый яркий пример того, как вести себя не так, как принято в кругу людей, среди которых вы находитесь.
Когда классная наша руководительница, Ирина, допустим, Ильинична, проводила беседу на тему морального облика советского молодого человека, постоянно повторяя, что надо уметь найти, с кого взять пример, Алексина подняла руку и скромно сказала:
— Можно я буду брать пример с вас?
Ирина Ильинична встревожилась.
— В каком смысле?
— Во всех. Буду курить, как вы, замуж второй раз выйду. За женатого тоже человека.
Я, помню, даже голову опустил.
Конечно, я знал, как и другие, что Ирина Ильинична курила и что у нее вторая семья, но… как бы объяснить… Пожалуй, вот как: в моей детской (или, пусть, подростковой) психологии существовало как бы две Ирины Ильиничны. Одна где-то там действительно курит и на ком-то там второй раз женится. Но та же, что входит в класс — это совсем другая Ирина Ильинична, это — Учительница, очень взрослая, почти пожилая, почти старая. Было же ей двадцать шесть лет, как я потом узнал.
Тут вещи известные: особенности детского восприятия. Подобно тому как я удивился, увидев рядом с Гафой мать, потому что это неожиданно объяснило мне, что он такой же человек, как и я. Или, помню, в первом или втором классе, войдя в школьную столовую, я впервые увидел, как моя учительница сидит за столом и ест. Я был поражен. Она ест — как все люди едят, как я ем! Обладая, если так можно выразиться, неудержимой инерционностью мысли, я тут же подумал, что учительница, пожалуй, делает и другое, свойственное всем обычным людям. Ну… Ну, спит, например, — то есть, где-то там у себя дома раздевается, ложится в постель…
Потом эта оторопь прошла, детское сознание умеет защищать себя, и я, открыв, что моя учительница тоже человек, все-таки сумел это призабывать, и она оставалась недоступной и недосягаемой — Учительницей. Это сохранялось во мне долго. Алексина же довольно рано поняла, что учителя тоже люди — и почему-то вследствие этого открытия стала относится к ним снисходительно, с иронией, словно узнала их уязвимое место.
И вот она задала свой вопрос. Покрасневшая Ирина Ильинична сказала:
— Как не стыдно, Алина, повторять какие-то глупые сплетни?
— Сплетни — это когда о чем-то плохом. А мне нравится, что вы курите. Я и сама курю. Мне нравится, что вы у другой женщины мужчину отбили. Я видела его, красивый мужчина, вы молодец. Я хочу тоже добиваться своего.
Ирина Ильинична так растерялась, что мне стало жаль ее.
— Ты говоришь пошлые вещи, — наконец вымолвила она.
— А что такое — пошлые вещи?
— Ну, хватит! — вспомнила Ирина Ильинична о своем праве учительницы прекращать любой разговор в том месте, где она сочтет нужным. И добавила: — Рано вам о таких вещах думать!
И опять покраснела. Она ведь — я видел это — была женщина умная и тонкая, но ют почему-то почувствовала себя глуповатой и усредненной представительницей учительской службы. Ведь на самом деле она знает, что вовсе не рано нам о таких вещах думать. На самом деле она бы не прочь о таких вещах поговорить — и это, может быть, самая интересная для нее тема, а вовсе не та, которую она обязана осветить, будучи в жанре классной руководительницы.
И Алексина тоже все это в ней видела, но ей не хватило милосердия — что я не смею осуждать, зная теперь, что она и себя не жалеет.
— Почему же рано? — спросила она голосом превосходства. — Может быть, мы кое в чем даже лучше вас разбираемся. Как вы считаете?