– У-у! как холодно!
– Бедная женщина! – сказала растроганная Ударда. – Не развести ли вам огня?
Затворница покачала головою в знак отрицания.
– Ну, так вот вам немного глинтвейну, – продолжала Ударда, протягивая к ней какую-то склянку. – Выпейте! Это согреет вас.
Та снова покачала головой в знак отказа, пристально посмотрела на Ударду и проговорила:
– Воды!
Но Ударда стояла на своем.
– Нет, сестра моя, какой же это напиток для января месяца, – вода? Вам нужно выпить немного глинтвейну и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас.
Она оттолкнула лепешку, которую протягивала ей Магиетта, и произнесла:
– Черного хлеба!
– Нате вам, – сказала Жервеза, которую, в свою очередь, охватило чувство сострадания, снимая с себя свою суконную накидку, – этот плащ будет потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.
Но та отказалась и от накидки, подобно тому, как прежде отказалась от глинтвейна и от лепешки, и ответила:
– Мешок.
– Да ведь должны же и вы чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добрая Ударда.
– Я и без того замечаю, что был праздник, – сказала затворница, – вот уже два дня, что в моей кружке нет ни капли воды. – И, помолчав немного, она прибавила, – По праздникам меня забывают – и хорошо делают. Зачем же людям помнить обо мне, когда я совершенно забыла их? Если уголья погасли, зола делается холодною.
И, как бы уставши от такой длинной речи, она снова опустила голову на колена. Простоватой и сердобольной Ударде послышалась в этих последних словах жалоба на холод, и она опять самым наивным голосом спросила ее:
– Так не хотите ли, мы вам разведем огонь?
– Огонь?.. – спросила затворница с каким-то странным выражением голоса. – А хватит ли его у вас для той бедной малютки, которая уже пятнадцать лет как лежит под землей?
Она вся затряслась, голос ее дрожал, глаза ее сверкали, и она приподнялась на колена. Вдруг она протянула свою белую и худую руку по направлению к смотревшему на нее ребенку и воскликнула:
– Унесите скорей ребенка! Сейчас придет цыганка!
И с этими словами она повалилась на землю, причем лоб ее, ударившись о плиту, издал такой же звук, какой издает камень, стукнувшись о камень. Все три женщины подумали, что она умерла. Однако, несколько мгновений спустя, она зашевелилась, и они увидели, как она на коленях и на локтях поползла в тот угол, где лежал детский башмачок. Они не решились заглянуть в оконце, но им ясно слышны были бесчисленные вздохи и поцелуи, перемежавшиеся с раздирающими душу криками и с глухим стуком, происходившим как будто от ударов головою об стену. Наконец, после одного из таких стуков, столь сильного, что они все трое зашатались, они ничего более не слыхали.
– Неужели она убилась? – сказала Жервеза, рискнув, наконец, просунуть голову в оконце. – Сестрица! Сестра! Гудула!
– Сестра Гудула! – повторила Ударда.
– Ах, Боже мой! Она не шевелится! – продолжала Жервеза. – Неужели она умерла? Гудула, Гудула!..
Магиетта задыхалась и долго не могла произнести ни слова. Наконец, она сделала над собой усилие и сказала:
– Подождите! – Затем, нагнувшись к оконцу, она окликнула лежавшую в ней женщину словами:
– Пахита! Пахита Шанфлери!
Ребенок, который, шаля, вздумал бы дуть на подложенный к бомбе тлеющий фитиль, вследствие чего бомба разорвалась бы под самым его носом, не был бы так испуган, как была испугана Магиетта при виде того впечатления, которое произвели эти слова ее на сестру Гудулу.
Затворница задрожала всем телом, вскочила на свои босые ноги и подбежала к оконцу с такими сверкающими глазами, что Магиетта, Ударда, Жервеза и ребенок попятились до самой набережной. Тем временем у решетки окна появилось мрачное лицо затворницы.
– Ого-го! – кричала она с диким хохотом, – кто зовет меня? Цыганка?
В это время блуждающий взор ее остановился на сцене, разыгрывавшейся у позорного столба. На лице ее изобразился ужас. Она высунула из оконца обе свои скелетообразные руки и воскликнула голосом, походившим скорее на хрипение:
– Опять ты здесь, дочь Египта! Это ты звала меня, воровка детей! Так будь же ты проклята, проклята, проклята!..
IV. Слеза за каплю воды
Слова эти были как бы соединительной чертой между двумя сценами, которые до сих пор разыгрывались, так сказать, параллельно, на одной и той же площади – одна близ Крысиной норы, другая, которую мы сейчас опишем, на лестнице, ведущей к позорному столбу Свидетельницей первой были только три женщины, с которыми читатели только что познакомились, зрительницей второй была вся толпа, которая, как мы видели выше, собралась на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
Эта толпа, ожидавшая, при виде четырех полицейских сержантов, ставших с девяти часов утра у четырех углов лобного места, какой бы то ни было казни, если и не повешения, то, по меньшей мере, наказания плетьми, обрезания ушей, словом, чего-нибудь в этом роде, в непродолжительном времени до того возросла, что четыре сержанта, на которых ротозеи напирали со всех сторон, не раз нашли нужным осаживать ее при помощи кулаков и лошадиных крупов. Впрочем, толпа эта, привыкшая ко всем приготовлениям, предшествовавшим подобного рода зрелищам, не выказывала слишком большого нетерпения. Она забавлялась разглядыванием лобного места, очень простого, в сущности, сооружения, состоявшего из каменного куба футов десяти в вышину и пустого внутри. Очень крутая лестница, сложенная из необтесанных камней, вела на верхнюю площадку этого куба, на которой можно было различить прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Подвергаемого наказанию привязывали к этому колесу, предварительно поставив его на колени и скрутив ему руки назад. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, устроенным внутри этой небольшой постройки, придавал колесу вращательное движение, причем оно оставалось, однако, в горизонтальном положении, и таким образом лицо наказуемого поочередно было видно со всех пунктов площади. Это-то и называлось «поворачивать преступника.
Как видно, Гревское лобное место представлялось гораздо менее интересным, чем лобное место возле Ратуши. Тут не было ни крыши из железных стропил, ни восьмигранного фонаря, ни изящных колонн, оканчивавшихся под самой крышей акантовыми листьями и цветами, ни причудливых и безобразных желобов, ни плотничной резьбы, ни искусно высеченных камней. Здесь приходилось ограничиваться четырьмя голыми стенами, сложенными из песчаника, двумя аспидными досками и стоявшею рядом с ними жалкою, тощею и голою каменной виселицей. Словом, для любителей готической архитектуры здесь была бы скудная пожива. Нужно, впрочем, заметить, что нетребовательные средневековые ротозеи мало смыслили в архитектуре и еще менее заботились о красоте лобного места.
Наконец, привезли осужденного, привязанного к заду телеги. Когда его ввели на помост, когда его можно было разглядеть со всех пунктов площади, привязанным веревками и ремнями к колесу, по всей площади раздавались крики, смех и свистки. Все узнали Квазимодо.
И действительно, это был он. Странное коловращение судьбы! Сегодня ему пришлось быть выставленным у позорного столба на той самой площади, на которой его не далее как вчера приветствовала восторженными криками толпа, на которой он фигурировал в виде шутовского папы, имея в своей свите Египетского герцога, Тунского короля и императора Галлилеи. Во всяком случае, верно только то, что во всей этой толпе не было ни одного человека, не исключая и его самого, вчерашнего триумфатора и сегодняшнего наказуемого, который мог бы составить себе ясное понятие о том, как и почему все это так случилось. Дело в том, что при этом зрелище не было философа Гренгуара.
Наконец, Мишель Нуаре, герольд его величества короля, заставил толпу замолчать и громким голосом прочел состоявшийся в это утро приговор. Затем он встал позади телеги, вместе с своей, одетой в полицейские мундиры, свитой.
Квазимодо оставался совершенно безучастен ко всему, происходившему вокруг него, и не шевелил бровью. Всякое сопротивление с его стороны сделалось невозможным, в виду «крепости и прочности уз», как говорилось в то время на канцелярском языке, другими словами, – потому, что он так крепко был скручен веревками и ремнями, что они врезывались в его тело. Эта традиция сохранилась, впрочем, еще и до наших дней, и колодники сохранили полнейшее право гражданства среди нас, цивилизованного, гуманного, кроткого народа (не говоря уже о галерах и о гильотине).
Он беспрекословно давал вести, толкать, нести, усаживать, связывать и перевязывать себя. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме удивления дикаря или идиота. Все знали, что он глух, но теперь можно было подумать, что он и слеп. Его поставили на колена на круглую доску, – он не сопротивлялся. С него сняли его камзол и рубашку и обнажили его до пояса, он не сопротивлялся. Его привязали к колесу с помощью целой сложной системы ремней и пряжек, он все-таки не сопротивлялся; он только тяжело дышал, точно теленок, голова которого свесилась с телеги мясника и болтается.
– Экий болван! – сказал Жан Фролло-де-Мулен другу своему Робену Пусспену (ибо, само собой разумеется, что оба школяра сочли своим непременным долгом присутствовать и при этой экзекуции), – он ничего не понимает, точно майский жук, посаженный в коробку.
Толпа разразилась громким смехом, увидев обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые и грубые плечи. Еще не успел улечься смех, как какой-то человек, одетый в мундир муниципальных чиновников, небольшого роста, но крепкого сложения, взошел на плаху и стал возле осужденного. Имя его тотчас же стало переходить из уст в уста; это был Пьерро Тортерю, присяжный палач при парижском суде.
Он начал с того, что поставил в один из углов выкрашенные черной краской песочные часы, верхний сосуд которых был наполнен красноватым песком, сыпавшимся отдельными песчинками в нижний сосуд. Затем он снял свой камзол и взял в правую руку тонкое кнутовище, к которому были прибиты гвоздями несколько длинных ремней, белых, блестящих, узловатых, заплетенных, с железными наконечниками. Левой рукой он небрежно засучил правый рукав своей рубашки выше локтя.
Тем временем Жан Фролло кричал, поднимая свою белокурую, курчавую голову над головами толпы (для того, чтобы лучше видеть, он вскарабкался на плечи своего друга Пусспена):
– Приходите, господа и госпожи! Сейчас будут наказывать плетьми господина Квазимодо, звонаря моего брата, г. архидиакона, замечательный образец восточной архитектуры, у которого спина представляет купол, а ноги – кривые колонны!
И толпа разразилась хохотом, в особенности дети и молодые девушки.
Наконец, палач топнул ногою, и колесо завертелось; Квазимодо закачался под своими ремнями. Тупое удивление, выразившееся вдруг на его безобразном лице, еще более усилило хохот толпы.
Вдруг, в то самое время, когда колесо в своем вращательном движении подставило палачу горбатую спину Квазимодо, г. Пьерро поднял правую руку, тонкие ремни зашипели в воздухе, как змеи, и затем опустились на спину несчастного. Квазимодо весь вздрогнул, как бы внезапно пробужденный. Теперь он начинал понимать. Он съежился под стягивавшими его ремнями; безобразные черты лица его сделались еще более безобразными от выражения удивления и боли, но он не испустил ни единого крика. Он только стал мотать головою, точно бык, которого ужалил слепень.
За первым ударом последовал второй, затем третий, и еще, и еще, без конца. Колесо продолжало вертеться, удары продолжали сыпаться. Вскоре на спине несчастного выступила кровь, которая стекала ручьями на смуглые плечи горбуна, а тонкие ремни, свистя по воздуху, разносили брызги ее в толпу.
Квазимодо снова сделался, по крайней мере, с виду, совершенно безучастным ко всему, что с ним творилось. Он сначала пытался было потихоньку, не делая особенно резких движений, разорвать скручивавшие его ремни. По крайней мере, многие могли заметить, как единственный его глаз заблестел, мускулы его сжались, члены его съежились, а веревки и ремни вытянулись. Это было отчаянное усилие; однако, ремни оказались достаточно крепкими; они только затрещали, но не порвались. Тогда на лице обессиленного Квазимодо выражение удивления уступило место выражению глубокого и горького отчаяния. Он закрыл единственный свой глаз, опустил голову на грудь и притворился мертвым.
С этих пор он уже не шевелился, и ничто не могло вызвать с его стороны ни малейшего движения, ни его кровь, не перестававшая литься, ни удары, становившиеся все более и более сильными, ни гнев истязателя, который приходил в азарт и как бы пьянел от вида крови, ни страшный свист ремней, более пронзительный и более резкий, чем свист насекомого.
Наконец, судебный пристав, присутствовавший с самого начала экзекуции верхом на черной лошади возле самой лестницы, ведущей на плаху, протянул свою палочку из черного дерева по направлению к песочным часам. Палач опустил свою руку; колесо остановилось; глаз Квазимодо медленно раскрылся.
Наказание плетьми было окончено. Два помощника палача обмыли окровавленные плечи наказанного, смазали их какою-то мазью, которая тотчас же стянула все рубцы, и накинули ему на спину какой-то кусок желтой материи, выкроенный в виде ризы. Тем временем Пьерро Тортерю давал стекать на мостовую каплям крови с ремней плети.
Но этим еще не все окончилось для Квазимодо. Ему оставалось еще простоять целый час у позорного столба согласно мудрой приписке, сделанной Флорианом Барбедиенном к резолюции Робера д’Эстутевилля – вероятно, в подтверждение старинной физиологически-психической игры слов Иоанна Куменского: «Surdus absurdus» (глух – глуп). Поэтому палач перевернул песочные часы и оставил горбуна привязанным к колесу для того, чтобы правосудие совершилось до конца.
Простой народ, особенно в средние века, является в обществе тем же, чем ребенок является в семействе. До тех пор, пока он остается в первобытном состоянии нравственного и умственного несовершеннолетия, о нем можно сказать то же, что сказал поэт о ребенке: «Этот возраст не знает сострадания».
Мы упоминали уже выше о том, что Квазимодо пользовался всеобщею ненавистью, правда, не совсем неосновательною. Во всей этой толпе едва ли был хотя один человек, который не относился бы со злобой и презрением к гадкому звонарю-горбуну. Поэтому Велика была всеобщая радость, когда его увидали выставленным к позорному столбу; жестокое наказание, которому он только что подвергся, и жалкое положение, в котором он оставался после него, не только не возбудили в массе жалости, но сделали ее ненависть еще более злобною и придали ей комический оттенок.
В виду этого нет ничего удивительного в том, что, по совершении «публичной кары», как и ныне еще говорят на своем жаргоне присяжные юристы, наступила очередь проявления в тысячи видах частной мести. И здесь, как и во всяких подобного рода случаях, преобладали женщины: почти все они не любили его, одни за его злость, другие за его безобразие. Особенно неистовствовали последние.
– У-у! антихристова рожа! – говорила одна.
– Ему бы только и делать, что ездить верхом на метле – кричала другая.
– Вот теперь-то он еще красивее, чем вчера, – хихикала третья. – Жаль, что вчерашний день не был сегодняшним. Вот то вышел бы настоящий шутовской папа!
– Да что, – с сожалением замечала какая-то старуха, – ведь это только позорный столб. То ли дело добрая виселица!
– Когда тебя зароют с твоим большим колоколом на сто футов под землею, проклятый звонарь?
– И подумаешь, что этакий-то дьявол благовестил к «Достойной!»
– У-у, проклятый глухарь, горбун, кривой, чучело!
– Если какая-нибудь женщина пожелает выкинуть, то ей достаточно посмотреть на него: это будет подействительнее всяких лекарств и снадобий.
А оба школяра, Жан Фролло и Робен Пусспен, распевали во всю глотку старую простонародную песенку: