Но все это еще год шестнадцатый, увертюрный.
2
Маловероятно, чтобы в 1917 году грегорианский мир… ладно предвидел, хотя бы предчувствовал, что в русско-историческом смысле этот год будет именно решительный, поворотный. А между тем предсказать это было не так уж и мудрено, ибо тенденции, работавшие на революционное будущее, были видны, как говорится, невооруженным глазом, недаром некоторые особо восторженные натуры предвестили даты народного возмущения с такой поразительной приблизительностью и еще более поразительной точностью, на которые были способны только мифические пророки. И вот я думаю: что если бы народ без различия сословий и состояний отнесся бы к предсказаниям вроде «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год» именно так, как нормальные люди относятся к предписаниям врача? То есть если бы все как один приняли бы в качестве неизбежности, что в силу целого ряда необратимых процессов тогда-то и тогда-то совершится буржуазнодемократическая революция, тогда-то и тогда-то — социалистическая, а затем начнется гражданская война, которая в силу тех же необратимых процессов обязательно закончится крахом белого дела? Была бы, собственно, после этого гражданская война-то? То-то и оно, что, конечно бы, не была.
1917 год в воспоминаниях Владимира Ивановича Иова начинается тем, что с угла Мясницкой и Водопьяного переулка исчез городовой Быков — столп порядка и гроза всего окрестного детства. Владимир Иванович несколько раз встречал его переодетым в клетчатое пальто и всегда задумывался, кланяться ему или нет. Вместо Быкова на углу теперь стояли нестрашные гимназисты — у них были винтовки с примкнутыми штыками и повязки на рукавах. Затем заколотили досками подъезд их дома в Водопьяном переулке, и жильцы стали ходить через черный ход, охраняемый членами домового комитета самообороны, так как в городе начались повальные грабежи. Затем дезертиры в поисках спирта разбили угловую аптеку, и в переулке долго-долго пахло карболовой кислотой.
Собственно 25 октября Владимир Иванович не припоминает, но он припоминает, что то ли в один из последних октябрьских дней, то ли в один из первых ноябрьских дней, но, во всяком случае, в те самые десять дней, которые, по выражению Джона Рида, потрясли мир, все Иовы как-то под вечер сидели в гостиной и пили чай; они пили чай, а где-то в отдалении били пушки.
Меня, разумеется, не устраивает такое скудное воспоминание, и в этом месте, вероятно, придется присочинить. Положим, будто бы в тот вечер старшие Иовы сидели в гостиной за большим овальным столом, на котором стоял серебряный самовар, а младшие, то есть Владимир Иванович и его троюродный брат Сережа, сын Василия Васильевича, капиталиста, играли в кубики возле громадного резного буфета с бронзовыми орлами. Мечтательно тикали часы «Павел Буре» в дубовом футляре, всхлипывал самовар, лампа под зеленым абажуром придавала лицам мертвенную, но какую-то одухотворенную бледность, изредка звякали чашки, а где-то вдалеке со значительными интервалами били орудия — это батарея шестидюймовок, установленная на Воробьевых горах, обстреливала Кремль, который заняли юнкера, и отзвуки выстрелов, долетавшие до Водопьяного переулка похожими на удары в большой барабан, тревожно дрожали в оконных стеклах. Вдруг на кухне хлопнула дверь — это вернулась с крестин горничная Катя, — и все вздрогнули от испуга.
Василий Васильевич символически сплюнул.
— Вот до чего психованные стали, — сказал он, — в собственном доме от каждого постороннего звука трепещешь. Я прямо жалею, что бог сподобил дожить до этого апокалипсиса. Вот возьмем теперешнюю пальбу: в каком кошмарном сне, спрашиваю я вас, могло присниться, что русские люди будут бомбардировать Кремль?!
— Лично я уверена, что это конец, — спокойно сказала Зоя Федоровна, супруга Василия Васильевича, женщина о длинным худым лицом и густыми рыжими волосами, приземисто уложенными на затылке. — Последний день Помпеи. Больше уже ничего не будет; будет феодальная раздробленность и новое татаро-монгольское иго.
— Это еще как сказать, — проговорил Иван Сергеевич, уставившись в свою чашку, — может быть, все только начинается, господа. Это даже очень может быть, потому что революция, доложу я вам, не хухры-мухры.
— Как демократ, я против революции ничего не имею, — сказал Василий Васильевич, — по ведь это не революция, а грабеж!.. В Европе если революция, то во всем обстоятельность и культура, а у нас это почему-то преимущественно грабеж! И отчего это Россия такая треклятая страна, что все в ней шиворот-навыворот?!
В гостиную вошла горничная Катя, огромная девица о тупым лицом, и спросила, не будет ли распоряжений.
— Погоди, Катя, — сказала Зоя Федоровна, — ведь ты нынче в городе была. Скажи на милость, что, собственно, происходит?
— А ничего, Зоя Федоровна, не происходит, — ответила Катя и вытаращила глаза.
— Как же ничего не происходит?! — с возмущением сказал Василий Васильевич. — Ведь государственный переворот в городе происходит, садовая твоя голова!
— Не знаю я ничего, — с упорством сказала Катя, — мы в Богородском на крестинах гуляли.
— Вот возьми ее за рубль двадцать! — воскликнул Василий Васильевич, когда Катя ушла на кухню. — А ты говоришь — революция, революция!… Этому народу не революция нужна, а новое крепостное право, потому что дубина народ и тысячу раз прав был Толстой, хотя он и завиральный писатель: не приведи бог увидеть русский бунт, бессмысленный и жестокий!
— Я Толстого не признаю, потому что он был против медицины, — сказал Иван Сергеевич, — но касательно революций могу изложить следующую позицию. Вопросов совести и души революции, понятное дело, не разрешают, но они разрешают такие вопросы, что сразу вольготнее делается совести и душе. Вот Зоя Федоровна говорит: последний день Помпеи… А я поправляю: последний день огромадного отхожего места, которое давно нуждается в дезинфекции, потому что тысячу лет существует Россия и тысячу лег Европе стыдно в глаза смотреть — такое дикое государство. Теперь касательно грабежей: тебя, Вася, не революция грабит, тебя грабители грабят, путаник ты, Василий.
Василий Васильевич вдохнул в себя воздух, но ничего не сказал. Аглая Петровна просияла — ей было приятно, что ее супруг переспорил капиталиста. Дети играли в кубики.
— Одно я знаю, как «Отче наш», — сказал Василий Васильевич после продолжительной паузы, — в конце концов, куда Россия, туда и мы. У нас с ней, с матерью, один маршрут, потому что мы русские люди, брат, мы русские люди — вот в чем загвоздка! Куда Россия, туда и мы: на крест, на костер, в выгребную яму!..
Собственно, эта сцена, завершающаяся монологом Василия Васильевича, со временем мне понадобится потому, что в конце ноября Василий Васильевич совершил довольно странный поступок: он добровольно раздал все свое имущество, начиная с трикотажной фабрики на Госпитальном валу, которую он отписал Московскому Совету, и кончая платьями Зои Федоровны.
Летом 1918 года, когда в Москве наступил лютый голод, дмитровские Иовы и Иовы-капиталисты решили бежать на юг. Сначала Иван Сергеевич отказывался бежать, поскольку на юге были немцы, белогвардейцы и вообще несогласный с его убеждениями порядок вещей, но после того как Василий Васильевич волшебным образом разжился в дорогу ящиком воблы, неожиданно согласился. Почему эта вобла так подействовала на Ивана Сергеевича — непонятно.
В августе Иовы отправились из Москвы с Киевского вокзала. Поезд то тащился со скоростью пешехода, то останавливался, то даже давал задний ход, а сразу за Брянском простоял трое суток среди равнины. Поскольку это было в высшей степени скучное путешествие, я, наверное, подселю в купе к Иовым несколько вымышленных фигур. Видимо, среди них будет какой-нибудь петербургский литератор второго разбора, масштаба Василия Ивановича Немировича-Данченко, который будет лакать ханжу и оправдывать свое пьянство.
— Художник не пить не может, — будет говорить он. — Уж такое российское заведение: или ты трезвенник, или ты художник. В другой раз посмотришь на человеческие физиономии — ну нельзя не выпить!.. Теперь спросите меня, с кого все пошло? Я вам отвечу: все пошло с Прометея, — и тогда вам сразу откроется глубоко идейная сторона пьянства. Пьянство есть самопожертвование, господа. Вот Прометей: он украл у богов огонь, и они в отместку сделали так, чтобы он спился. Это только придумано про орла, который выклевывал ему печень, тут просто аллегория такая на цирроз печени, а на самом деле он просто спился…
Видимо, я подселю еще юношу, который едет к Корнилову сражаться с большевиками, у него будут такие слова:
— Вы — навоз, милостивые государи, от вас смердит пораженчеством и изменой! У моего отца не было ничего, он приходской священник, но я еду драться. Я крест приму за колокольный звон, за Андреевский флаг, за фартуки гимназисток!
Наконец я намерен добавить к компании классического интеллигента, который подведет дорожные разговоры под следующий итог:
— Чудная страна, чудной народ, — скажет у меня классический интеллигент, — все тянут в разные стороны, всяк сам себе государство. Вот был я в девятом году в Италии, и что же: итальянцы все как один итальянцы. Но у нас если соберутся три человека, то как будто они живут на разных материках: один окает, второй критикует Гегеля, третий думает, как бы этих двоих обобрать. Удивительно несогласованная нация, черт ее побери!
По прибытии в Киев между семействами Иовых произошла ссора, и они решительно разошлись. Зоя Федоровна откровенно предложила Аглае Петровне обязанности горничной и кухарки, на что Аглая Петровна отозвалась:
— Ну, это, положим, отошла пора татарам!
Зоя Федоровна заплакала и отправилась жаловаться Василию Васильевичу; Василий Васильевич пришел и сказал:
— Я попросил бы вас, Аглая Петровна, вести себя соответственно. Все-таки вы при нас как бы приживаете, и я не могу терпеть вашего дмитровского хамства. Ерунда какая!..
Теперь уже пошла жаловаться Аглая Петровна, и между братьями произошел тяжелый разговор, в результате которого семьи решительно разошлись. Впоследствии капиталисты поселились на Прорезной, а Иван Сергеевич с Аглаей Петровной сняли комнатку на Подоле. С деньгами у них было настолько скверно, что в конце концов Иван Сергеевич попался на воровстве; он украл в магазине мод штуку мадаполама, попался и сел в тюрьму. Правда, томился он там недолго, так как вскоре случился переворот, и Симон Петлюра, бывший бухгалтер, сменивший гетмана Скоропадского, вполне оправдавшего свою фамилию, отдал распоряжение очистить тюрьмы от мелкой сошки. Ивана Сергеевича выпустили, и он вернулся в свою комнатку на Подоле безусловным большевиком.
В январе 1919 года семейство Василия Васильевича переехало в Одессу, оккупированную союзниками, а семейство Ивана Сергеевича тронулось на Москву. Опять пошли вагоны, сверх всякой меры набитые пассажирами, остановки посреди поля, очереди за кипятком, стрельба возле станционных сортиров плюс полное отсутствие уверенности в том, что вы приедете, куда нужно. В силу этой новой особенности железнодорожных перевозок примерно через две недели Иовы оказались в Саратове, откуда поезда вообще никуда не шли. Сначала думали пробыть здесь недолго, по из-за разрухи на транспорте саратовское сидение задержалось вплоть до окончания гражданской войны, В Саратове Иовы жили в большом купеческом особняке неподалеку от Соборной площади, в отличной комнате с альковом, лепными потолками и концертным роялем «Блютнер». Видимо, по той причине, что это была самая голодная пора в жизни Владимира Ивановича, когда он пытался употреблять в пищу положительно несъедобные вещи, вроде столярного клея и тараканов, из всего саратовского периода ему помнится только «Блютнер». Владимир Иванович говорит, что он тогда был уверен, будто в черном лакированном ящике на фигурных ножках заточено какое-то жалкое существо, а клавиши специально приделаны для того, чтобы его терзать: тюкнешь по клавише — и оно от боли заверещит.
Дмитровские Иовы возвратились в Москву только в мае 1921 года. В эту пору новая столица, спустя два века и десять лет вернувшая себе первенствующее значение, была тиха, просторна и провинциальна, как никогда. Но зато в Москве исчезли заборы, которыми топили металлические «буржуйки», и дома стояли точно раздетые.
Поскольку жилищный кризис тогда еще не набрал полной силы, Ивану Сергеевичу сравнительно легко удалось получить комнату на Остоженке, в Барыковском переулке, в доме № 4, в одиннадцатой квартире. Комната была большая, но излишне продолговатая, скорее похожая на секцию коридора. Сначала в ней стояла одна побеленная больничная тумбочка, но со временем появились: табурет, венский стул, маленький круглый стол на одной ножке, оленьи рога, служившие вешалкой, которые Иван Сергеевич выменял на подшивку «Русской старины» за 1872 год, и две железные кровати, покрытые ржавчиной и чрезвычайно скрипучие; для обороны от клопов обе кровати были поставлены ножками в консервные банки, наполненные водой. Несколько позже появился рукодельный коврик и фигурная полочка, которую Аглая Петровна покрыла салфеткой, искусно вырезанной из бумаги. На этой полочке лежал семейный альбом.
Помимо Новых, в квартире жили еще двадцать шесть человек, и поэтому в так называемых местах общего пользования было не протолкнуться. И тем не менее веселая была Жизнь. Небось под вечер на кухню заявится какой-нибудь Петр Иванович, инженер, в голубых галифе и что-нибудь скажет о Чемберлене, или он скажет:
— А вот при социализме, уважаемые хозяйки, не нужно будет стирать белье. То есть воображения не хватает, какая вам будет лафа, товарищи хозяйки, при социализме. Стоит, допустим, такая машина: забросишь в нее белье, и через короткий отрезок времени оно вылетает выстиранное, высушенное и выглаженное.
— А не будет ли, Петр Иванович, при социализме такой машины, чтобы детей рожать? — положим, скажет кто-нибудь из хозяек и кокетливо улыбнется.
— Нет, уважаемая, не будет, — скажет Петр Иванович и тоже кокетливо улыбнется, — мы, мужчины, не допустим такой машины. Мы на корню против технической идеи, которая, прямо скажем, поставила бы нас в затруднительное положение в смысле исполнения своего супружеского долга.
— Нам этот ваш супружеский долг вот где сидит! — скажет другая хозяйка, показывая на горло, и Петр Иванович уже улыбнется не кокетливо, а горько, точно его обидели.
Не прожили Иовы в одиннадцатой квартире и недели, как нежданно-негаданно явился мириться Василий Васильевич, бывший капиталист. Несмотря на то, что Иван Сергеевич даже не подал ему руки, он долго не уходил и все рассказывал о несчастьях, которые они с Зоей Федоровной претерпели в Одессе от союзников, а потом в Барановичах от белополяков. В конце концов Иван Сергеевич его выгнал.
— Ты буржуй недорезанный! — сказал Иван Сергеевич и выставил брата вон.
— Я еще удивляюсь, как ты в морду ему не дал, — сказала Аглая Петровна, когда Василий Васильевич удалился, и сделала энергический жест рукой.
Это были последние слова, которые Владимир Иванович слышал от своей матери. В тот же день, к вечеру, Аглая Петровна стала мыть пол; она хорошенько его смочила и уже принялась надраивать проволочной теркой, как вдруг охнула, выпрямилась и, сделав два деревянных шага, рухнула на кровать. Это было так страшно, что Владимир Иванович с пронзительным воплем выбежал на лестничную площадку; он просидел на ступеньках до наступления темноты и с опаской пошел домой, только когда сделалось совсем холодно, голодно и темно.
В комнате, на полу, зачем-то были положены грязные доски. Мать лежала на кровати немного непохожая на себя.
— Отец, — сказал Владимир Иванович, — может, она проспится?
— Нет, сынок, не проспится, — ответил Иван Сергеевич, взял топор, который лежал на одноногом столе, и, приподняв одну из досок, принялся ее тюкать.
Сначала Владимир Иванович подумал, что, наверное, отец тронулся с горя, но потом сообразил, что это он мастерил для матери гроб.
3
В конце 1921 года, в пору возрождения частного капитала, Иван Сергеевич поступил на службу в акционерное общество «Прометей», которое занималось поставками торфа, угля и нефти. Службу в этом обществе Иван Сергеевич рассматривал как подрывную работу в стане буржуазии. Он науськивал рабочих против администрации, пытался организовать тайную фракцию в отраслевом профсоюзе и, наконец, внес заведомо вредный проект о понижении в керосине октанового числа. Проект был, естественно, отклонен, Иван Сергеевич обиделся, прогулял две недели и был уволен. После этого он для отвода глаз записался на бирже труда и уже до конца жизни не ударял палец о палец.