Поскольку от пятерки у меня оставалось что-то около шестидесяти копеек, я принес из магазина две упаковочки молока. Впрочем, этого оказалось достаточно, так как Оля пила его птичьими дозами. Я поил ее до позднего вечера, а затем поехал домой, собираясь наутро вернуться к своим литературным занятиям, от которых меня в течение целых суток отвлекали подсудимые, а также самоубийцы.
Однако на другой день продолжить работу мне не пришлось, так как на месте своего обреченного дома я увидел одни руины; дом снесли за те самые сутки, что меня отвлекали подсудимые, а также самоубийцы. Искать другое пристанище было бессмысленно уже потому, что на поиски так или иначе ушел бы остаток дня, и я решил встретить Владимира Ивановича, которого в то утро освобождали из заключения. Во-первых, это было по-товарищески, а во-вторых, я предчувствовал, что отсидка Владимира Ивановича тоже как-то обогатит.
В том самом отделении милиции, куда нас с Владимиром Ивановичем доставили вечером 13 февраля, незнакомый лейтенант объявил мне, что заключенный Иов будет свободен в полдень. Поскольку до полудня еще оставалось время, я отправился навестить Олю, благо это было недалеко. Я долго звонил, но так и не дозвонился; в конце концов я вынужден был обратиться к соседям, и какая-то бабушка мне сказала, что рано утром Ольгу отвезли в Боткинскую больницу. Я предсказал, что больше с Ольгой уже не встречусь.
Владимира Ивановича действительно ровно в полдень освободили. Он был небрит, немного осунулся, но, в общем, это был тот же самый Владимир Иванович Иов, что и до катастрофы 13 февраля. «Господи! — подумал я. — Неужели даже такое страшное испытание, как тюрьма, причем тюрьма ни за что, тюрьма за здорово живешь, не способно как-нибудь сказаться на этом металлическом человеке!»
— А что, Владимир Иванович, — спросил я, — не отметить ли нам освобождение? Хорошо было бы по этому поводу где-нибудь посидеть.
— Поди плохо, — сказал Владимир Иванович, и мы тронулись в сторону Тверского бульвара.
Мы довольно долго шли молча, и только когда добрались до кафе «У двух птичек», взяли бутылку сухого вина и пристроились в уголке, Владимир Иванович внезапно разговорился. Он молчал, молчал, а затем сказал:
— Тюрьма, она и есть тюрьма — чего тут распространяться… Работали всю дорогу. Этот… телефонный кабель прокладывали. Работали, как все люди работают — но восемь часов плюс перерыв на обед. Кормили нас так: утром дают, значит, полбуханки хлеба на человека — это завтрак и ужин, а в обед горячее; обед как обед, нормальный обед.
— А что там были за люди?
— И люди то же самое — нормальные люди вроде того скандального инженера. То есть разные люди, как и на любом производстве. Были у нас узники, которые свои ребята, а были и прохвосты всякие, шантрапа. Один алкоголик был, бывший архитектор, лауреат какой-то — этот все время плакал. Верующий один был, каждый раз на ночь молился. Громко так молился, черт, спать не давал. Он, наверное, сектант, потому что молитвы у него какие-то не такие, я таких и не слышал сроду.
Но вот какое интересное дело: несчастья много. Я никогда не думал, что у нас так много кругом несчастных людей. Ну, никак я этого в толк не возьму: ведь мы на сегодняшний день сыты, обуты и полностью оприючены — но откуда же тогда так много несчастных людей?
— Извините, Владимир Иванович, я не расслышал, — сказал я; я действительно не расслышал последних слов, так как в это время думал о том, сказать Владимиру Ивановичу про неприятность, которая произошла с Олей, или же утаить.
— Я говорю, отличная у нас жизнь, довольно-таки человечная, а несчастных людей хоть отбавляй — вот почему это такое?
— Маркс писал, — сказал я, — что даже при полном коммунизме будет трагедия неразделенной любви.
— Да какая же это трагедия? Это сравнительно баловство. Я говорю про настоящее несчастье, ну, например, про то, что заслуженный человек, лауреат, вдруг по таинственной причине спивается с круга и оказывается в тюрьме. Ведь это прямо загадка, нет?
— На это я вот что могу сказать: по-настоящему счастливыми дано быть очень немногим людям, и характеристики внешней жизни к этому счастью никакого отношения не имеют. Вообще даже самое совершенное общество ни одного человека не в состоянии осчастливить; оно способно лишь создать необходимые предпосылки для того, чтобы люди познали счастье.
— А мне все равно непонятно, как это: предпосылки для счастья есть, а счастья самого нету?.. Ну не то чтобы нету, есть, конечно, но опять же не в том количестве. Тут, я думаю, наблюдается какое-то несоответствие, промашка какая-то наблюдается, честное слово. Не то мы что-то делаем, нет, не то!
— Может быть, у вас есть какие-нибудь конкретные предложения? — спросил я и насторожился.
— А что вы думаете, есть и конкретное предложение!
— Какое же, интересно? Только хочу вас предупредить, что за последние несколько тысяч лет этих конкретных предложений было вагон и маленькая тележка.
— Предложение мое будет такое: нужно придумать какое-то одно всеобщее дело, чтобы, делая его, каждый человек обязательно становился радостным и безвредным.
— Ну, это уже было. Последним такое всеобщее дело предложил один библиотекарь, смотритель Румянцевского музея. Он предложил всем вместе воскрешать мертвых.
— Честно говоря, я в этих религиозных делах не соображаю, потому что я отродясь был материалист. Я просто считаю, что народ надо чем-то занять, чтобы он не кто в лес, кто по дрова, а чтобы он долбил бы в одну точку до полной победы социализма.
— Да в том-то все и дело, — в сердцах сказал я, — чтобы придумать конкретное занятие, которое нас на этой платформе соединит. Я не спорю — в вашем предложении есть свой резон, потому что способность к счастью искони заложена в человеке, но заложена как недоразвитая, зачаточная способность, вроде передачи мыслей на расстояние. И, конечно же, нужен какой-то толчок, какое-то небывалое дело, чтобы ее развить. Только ведь нужно громадную голову иметь, чтобы выдумать это дело.
— А по-моему, все едино, чем ни занять народ, главная задача его занять. Пусть хоть бальные танцы разучивают, пусть хоть кроссворды сочиняют — развивают эрудицию и воображение. Это, я вам скажу, захватывающее занятие, между прочим! Меня кроссворды сочинять сектант научил, прямо я с тех пор не могу от них оторваться — сочиняю и сочиняю. Погодите, я еще свои кроссворды но газетам буду рассылать — вот будет умора!
— Эх, Владимир Иванович, Владимир Иванович! — начал я, по мне не дали договорить: к нам за стол подсели два крепко выпивших мужика и потребовали, чтобы мы рассудили их спор: один стоял на том, что вторая Пуническая война началась из-за падения цен на египетскую пшеницу, а другой считал, что просто Карфаген решил отомстить римлянам за Архимеда; мы с Владимиром Ивановичем уклонились от участия в этом споре, сославшись на незнание предмета, но на самом деле мы просто побоялись, как бы нам опять в историю не попасть.
В тот вечер мы разошлись с Владимиром Ивановичем довольно поздно, в десятом часу, а то и в одиннадцатом — не упомню. Вернувшись домой, я поужинал на кухне и завалился спать. Сначала все было обыкновенно: только я сомкнул веки, как приятный поток подхватил меня и понес, постепенно растворяя в горячих струях. Затем я исчез, но почти моментально возродился в собственном сновидении. Вышло, что будто бы напротив меня, почему-то на венском стуле, восседает Иисус Христос. «Все, сынок, — говорит он. — Кончились твои дни». — «Что вы имеете в виду?» — спрашиваю его. «Как что? — отвечает он. — Тридцать семь тебе?» — «Тридцать семь». — «При твоих занятиях — самый возраст. Пора, значит, того, на вечный покой». — «Погодите, — говорю я и чувствую, как к горлу подступает прощальная, удушающая слеза. — У нас ведь теперь инфантильный век, сроки сдвинулись, теперь роковой возраст не тридцать семь, а сорок два!» — «То у вас, а то у нас, — отвечает Иисус Христос. — И чего ты, собственно, беснуешься? Все ты постиг, миссию, свою выполнил, ну и с богом».
— Да ничего я не постиг и не выполнил ничего! — вскричал я и проснулся оттого, что эти слова были сказаны мною вслух.
Стояла глубокая ночь. Тикал будильник, тихо постанывала жена — видимо, ей тоже снилось что-нибудь неприятное, — на кухне сочилась вода из крана. То ли потому, что меня напугал мой сон, то ли потому, что ни с того ни с сего проснулся среди ночи — это все-таки настораживает, — я долго не мог заснуть. Я минут двадцать лежал на спине, рассматривая потолок бессмысленными глазами, как вдруг мне пришло на ум, что я действительно каждую минуту могу помереть, так и не совершив свой послух предсказания будущего. Это соображение меня до такой степени напугало, что я решил немедленно продолжить работу над своей вещью: я встал, оделся, прихватил бумаги, оба моих портретика и засел на кухне.
Стенные часы, висящие над холодильником, показывали двадцать минут второго, когда я взмахнул пером, как дирижерской палочкой, и строки потянулись из меня неиссякающей чередой. Начиная с этой минуты я писал фактически без перерывов тридцать четыре дня. Я был точно в каком-то великолепном продолжительном обмороке: я почти не спал, почти ничего не ел и только то и дело перебирался из кухни в ванную и обратно. Ближе к ночи четвертых суток теща предложила вызвать «Скорую помощь». К счастью, у жены хватило ума отклонить тещино предложение.
Полные тридцать четыре дня я разыгрывал жизнь Владимира Ивановича Иова, тщательнейшим образом поддевая тенденции, направленные в грядущее, скрупулезно рассчитывая условия, в которых предстояло им развиваться, и уже явственно видел дела грядущих времен, даже когда они совершались за линией умственного горизонта. Ближе к концу работы я, можно сказать, знал все: и то, что будет послезавтра, и то, что будет через тысячу лет. Я с прощальным чувством, трогательно, выписал последнее предложение и поставил точку — меня било как в лихорадке.
Это по-своему удивительно, но я не был охвачен восторгом исполненного долга — видимо, до такой степени я устал. Я принял холодный душ и отправился спать — разумеется, спа не было ни в одном глазу. Я лежал и думал; из тех разнокалиберных и разномастных соображений, которые посетили меня в тридцать пятую ночь, только вот какие стоят упоминания. Первое: я вывел, что я пророк, то есть пророк в прямом и изначальном смысле этого слова, каким были Исайя и Нострадамус; и второе: стать пророком может любой мало-мальски мыслящий человек, если на него то и дело сваливаются несчастья.
Рано утром я снова принял холодный душ и спустился вниз за утренними газетами. Газет в почтовом ящике не оказалось, но зато я нашел в нем пакет от Сидорова; Сидоров возвращал мне рукопись того самого пробного куска, который я когда-то ему посылал, ставил меня в известность, что все это такая беспомощная ерунда, что даже странно, как это взрослые люди могут сочинять подобную ерунду. Я поднялся в квартиру, позавтракал, приоделся, выкурил две сигареты подряд, и вдруг мне пришло на ум показаться Сидорову в новом качестве — то-то, должно быть, хватит его кондрат… Я вышел на улицу, обогнул угол дома, остановился у фонарного столба и внимательно огляделся: вокруг меня суетились люди; я смотрел на них и радовался — какие одухотворенные лица, какие многообещающие черепа…
Сидорова я в редакции не застал, но зато я против всякого ожидания встретил там Петухова-Ментика.
— Ба! — сказал я, встретив его у лифта. — Первый писатель Восточного полушария!
Петухов протянул мне руку с выкрашенными пальцами и ответил:
— Это, конечно, так, но вот что обидно: первый писатель Восточного полушария, а Россия меня не знает. Перефразируя Фому Опискина, я бы сказал: я Россию знаю, а она меня нет.
— Ты, главное, не расстраивайся, — отозвался я. — Все еще впереди.
— Да я-то что, — сказал Петухов, — мне торопиться некуда. Это тебе надо поторопиться; потому что пророков развелось, как собак нерезаных.
— А я все уже предсказал.
— Интересно, и что же ты предсказал?
— Я предсказал, что умру под забором, на котором будет написано — Петухов-Ментик.
Петухов покровительственно рассмеялся, потом прокашлялся и сказал:
— Ну а если серьезно?
— Серьезно тоже предсказал.
— И что же у тебя вышло?
— Все будет хорошо.