Предсказание будущего - Пьецух Вячеслав Алексеевич 9 стр.


«Поехать-то я поехала, — отвечает, — да, видимо, не судьба. Я ведь на поездах-то сроду не путешествовала, а это, оказывается, просто страсть! Купе маленькая, дышать нечем, а главное — вперед не видно! Как же можно ехать, когда вперед не видно?!»

Ну не балда?!

— Что-то я все время не туда попадаю, — сказал Журавлев и пристально посмотрел на телефонную трубку. — То выйду на зоомагазин, то на частную квартиру, то на издательство «Русский язык», то на бассейн «Москва»…

— Вообще с этой заграницей постоянно получается ерунда, — сказал Зюзин. — Вы хоть знаете, как я выучил японский язык?

— Не знаем, — хором отозвались Малолеткова и Косых.

— Когда я еще работал официантом, как-то вызывает меня заведующий залом и говорит: «По секрету и только для тебя: скоро у нас будут набирать официантов для отправки в Японию; в Осаке, при советском павильоне, открывается ресторан со своей обслугой. Четыре месяца тебе на изучение японского языка. Представляешь: они начинают набор, а у тебя на руках десять взяток».

Делать нечего — выучил я японский язык. Просидел, как проклятый, четыре месяца над учебниками, про гулянку думать забыл, даже к телевизору охладел. Через четыре месяца являюсь к директору ресторана и как бы между прочим говорю: «Между прочим, — говорю, — я тут недавно выучил японский язык».

Он говорит:

«С чем вас и поздравляю».

«Если нужно, — продолжаю, — готов хоть завтра вылететь на Японские острова».

«И это, — говорит, — хорошо. Только зачем ты туда полетишь?»

«Как же, — говорю. — А Осака? А советский павильон? А ресторан со своей обслугой?»

«В первый раз слышу», — отвечает директор.

Тут я, естественно, понял, что заведующий залом меня просто-напросто разыграл. Но расквитаться мне с ним так и не довелось, потому что накануне его посадили. Посадили его, можно сказать, ни за что ни про что: он на двадцать пять рублей обсчитал одного министра.

— Слушай, Зюзин, скажи что-нибудь по-японски, — попросил Спиридонов.

Зюзин немного набычился и пробормотал:

— Нихон гова ханасари масука?

— Это еще что такое? — поинтересовался Клюшкин.

— Это значит: говорите ли вы по-японски?

— А если я, положим, не говорю?

— Тогда надо отвечать: ханасари масэн.

— А-атлична! — воскликнул Лыков.

— Между прочим, я тоже один раз ни за что ни про что угодил в тюрьму, — сказал инженер Страхов и поправил свои очки. — Точнее, чуть было не угодил. В шестьдесят девятом году я работал на строительстве в Северном Казахстане и там попал в неприятную переделку, которую я всегда называю «Семь километров лишения свободы».

— Какое причудливое название, — сказала Малолеткова и скосилась на потолок.

— Название, может быть, и причудливое, но оно полностью раскрывает существо дела, ибо это были именно семь километров лишения свободы ни за что ни про что.

Замечу, что неподалеку от нашего стройгородка была небольшая зона. Мы строили животноводческий комплекс, а заключенные прокладывали какие-то коммуникации. Несмотря на то, что мы работали, можно сказать, бок о бок, контактов у нас не было никаких. Это, правда, не считая того, что кое-кто из наших заказывал себе в зоне коверкотовые костюмы; у них там была своя пошивочная мастерская, и они шили коверкотовые костюмы.

Как-то раз, после смены, я опаздываю на автобус. Уж не помню, чего ради, но что-то я задержался, скорее всего прятал лопаты и мастерки. Задержался я, и наши бригадные автобусы уехали без меня. В первом автобусе подумали, что я сел во второй, во втором подумали, что я в первом. Короче говоря, пришлось мне до стройгородка тащиться пешком. А это, между прочим, семь километров с гаком.

Я совсем немного отошел от животноводческого комплекса, когда впереди меня на дорогу вывернула колонна — это были заключенные, которые возвращались в зону после работы. Догнал я колонну и уже сворачиваю на обочину, чтобы обойти ее стороной, как конвоир, который шел сзади, окликает меня на такой манер:

«Что же ты, — говорит, — бес, отстаешь? Или ты хочешь, чтобы я это квалифицировал как попытку к бегству?..»

Я ему отвечаю, что он ошибся адресом, что я к их компании никакого отношения не имею.

Конвоир говорит:

«Так ты мне еще здесь будешь острить!» — И снимает с предохранителя автомат.

Я его пытаюсь увещевать:

«Ну, вы, — говорю, — ефрейтор, вообще! Вы что, не видите, что я вовсе не заключенный? Что я рабочий с животноводческого комплекса, а вовсе не заключенный?»

Он, правда, меня выслушал, но потом навел автомат и сказал:

«Становись в строй, не доводи до греха».

Испугался я, что уж тут лицемерить. Думаю, пальнет сейчас и по-своему будет прав. Потом, конечно, разберутся, кто прав был на самом деле, но я от этого не воскресну. Пристроился я в конце колонны, со страху стараюсь попадать в ногу, но тем не менее продолжаю гнуть свою линию:

«Дожились, — говорю, — уже заключенного от нормального человека не отличаем. Неужели по лицу не видно, кто я такой?!»

«На лицо вы все профессора, — говорит ефрейтор. — Вообще ты давай кончай балаболить, разговоры с конвоем запрещены».

Ну, думаю, совсем плохо дело! Жил я себе, в ус не дул, строил животноводческий комплекс и вдруг за здорово живешь стал заключенным, лишившись всяких гражданских прав, включая право поговорить. Главное, что обидно: чем я похож на заключенного — не пойму! И тут до меня дошло: ведь на мне была та же самая спецодежда, что и на этих прохиндеях, то есть сапоги, стеганые штаны, ватник и шапка-ушанка армейского образца. И знаете, сразу на душе стало легче, как только я сообразил, почему меня спутали с заключенным, хотя, конечно, мысли — одна отчаяннее другой. Думаю, сейчас приведут меня в зону, запрут в бараке, и пойдет переписка с центром: кто таков, по какой статье? Конечно, в конце концов разберутся, но ведь при нашей волоките я целый срок могу отсидеть!..

«Послушай, друг, — говорю конвоиру, — отпусти ты меня Христа ради!» Ведь я правда не заключенный. Хочешь, я тебе сейчас что-нибудь из Державина прочитаю?»

Конвоир говорит:

«Еще одно слово, и я открываю огонь!»

После этого я с ним больше не говорил. Думаю: лучше срок отсидеть, чем погибнуть от пули этого дурака. Иду себе в ногу, кляну судьбу. Тут один заключенный, топавший по соседству, поворачивается ко мне и начинает подливать масла в огонь:

«Вот, — говорит, — наша жизнь! Где стол был яств, там гроб стоит».

Я говорю:

«Вместо того, чтобы издеваться, вы бы лучше подсказали мне путь к свободе».

«Путей к свободе, — отвечает, — много. Один из них, например, лежит через намыленную удавку».

Вот ведь какой философ попался! На воле, может быть, взятки брал, магазины грабил, а тут философствует, прохиндей!

«Нет, — говорю, — этот путь меня не устраивает. Еще что-то есть?»

Он отвечает:

«Есть. У нас один малый из шестого отряда переделал бензопилу «Дружба» в вертолет и улетел».

Этот вариант мне тоже не подходил, и я отрицательно промолчал. Сосед мой тоже что-то замолк, но примерно километра через два ходу вдруг говорит:

«Вообще, если по Достоевскому, то зазря пострадать — это особенно развивает. Но все-таки жаль тебя, дурака».

«Это вы к чему?» — спрашиваю его.

«Это я к тому, что перед самой зоной, справа от дороги, будет стоять сарай. Когда мы до него дойдем, как раз нам навстречу пойдет рейсовый автобус на Аркалык. Поскольку дорога в этом месте узкая и обстроенная, конвой прижмет колонну к сараю. В чем тут соль: за тридцать четвертой доской по ходу кроется путь к свободе».

«Ну, — говорю, — спасибо! Если откровенно, не ожидал от уголовника благородства».

«Какой я, — говорит, — уголовник. Я так… пару раз супругу взбодрил и в зону».

Я еще раз поблагодарил его за участие, а потом действительно убежал. Просидел часа три в сарае и под покровом ночи взял курс на родимый стройгородок.

— Знаете что, товарищи, — сказал Клюшкин, — война войной, а обед обедом. Не пора ли нам браться за макароны?

Трудно установить, что было тому причиной, но сектор систематизации никогда не обедал на стороне, то есть никогда не посещал близлежащие столовые, кафе и прочие забегаловки, а, если можно так выразиться, питался по месту службы. Ближе к обеденному перерыву из зюзинского стола добывалась электрическая плитка, кастрюля, тарелки, вилки, и Лыков принимался готовить пищу; как правило, он варил макароны или же вермишель, которые затем артельно поедались с вареной колбасой, кетчупом и свежими калачами. Вряд ли сектор гонялся за дешевизной, скорее всего тут чисто по-мужски не терпели очередей.

— Макароны — это отлично, — сказала Малолеткова, — но где мы возьмем воды?

Временно замолчали.

— По крайней мере можно использовать, так сказать, забортную воду, — предложила Зинаида Косых. — А что? Процедим ее через мою газовую косыночку…

Так и сделали: Лыков накрыл кастрюлю косынкой, процедил через нее несколько глубоких тарелок воды, которую насобирал Зюзин, затем поставил кастрюлю на электрическую плитку, включил плитку в сеть и сказал:

— Вот всегда у нас так! В воде по колено, а попить нечего!

— Зато мы всегда найдем выход из положения, — отозвался Страхов. — Мы потому и такие изобретательные, что у нас то понос, то золотуха, то наводнение, то пожар.

— Ему бы только огульно критиковать, — сердито проговорил Журавлев и указал на Лыкова телефонной трубкой.

— Интересно, а что же мы такое изобрели? — спросил Клюшкин.

— Да почти все, — сказал Страхов. — От самолета до непротивления злу насилием.

— И даже если не найдется выход из положения, — сказала Зинаида Косых, — то мы возьмем и споем — это тоже выход из положения. Хотите, я что-нибудь затяну?

— Вроде бы сыро петь, — заметил ей Спиридонов.

— Нет, вы вообще-то в своем уме? — сказал Журавлев руководительным тоном. — Как-никак на часах рабочее время, и тут у нас все же служебное помещение.

Закипела вода в кастрюле, и Лыков засыпал в нее коротко поломанных макарон. Страхов поправил свои очки. Косых с Малолетковой, обнявшись, загляделись на потолок. Спиридонов прилег на столе и принялся за бумаги. Клюшкин просто переменил позу. Журавлев продолжал звонить. Зюзин взял в руки лыковскую чертежную линейку и, погрузив ее в воду, стоявшую на полу, убитым голосом объявил:

— Тридцать два сантиметра. К концу рабочего дня потонем.

Москва уже пятый час жила своей невнятно-деловой жизнью: дети в школах проходили слабые токи и Великую французскую революцию, студенты на лекциях обменивались любовными записками, в небоскребе на Смоленке вручались ноты, где-то между Басманной и Красносельской, несмотря ни на что, вводили в строй новую поточную линию, в магазинах, как всегда, было не протолкнуться, на вокзалах мешались тысячные толпы приезжих и отъезжающих, в районе шоссе Энтузиастов варили сталь, умники из научно-исследовательских институтов тоже худо-бедно оправдывали свои деньги, в тихой арбатской путанице парами бродили милиционеры, на Садовом кольце шумели и чадили грузовики, а в одном из переулков бывшего Китай-города, соединявших улицу Разина с улицей 25-го Октября, в полуподвале старинного дома, восемь инженерно-технических работников сидели на столах и предвкушали последний час.

— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — как-то скучно произнес Лыков. — А также наоборот.

— Что ты имеешь в виду? — спросил его Зюзин, насторожись.

— Да так, вспомнил один случай из своей жизни. Я тогда учился в вечернем техникуме на чертежника и работал в одной организации по снабжению. Жизнь у меня была, прямо скажу: собачья. На работу к семи утра, весь день на ногах, даже перекусить некогда, перед смежниками лебезишь, как это… как не знаю кто, начальство дерет три шкуры. Вы не поверите: бывало за целый день не подумаешь ни о чем, все в бегах, — с самолета на поезд, с поезда на троллейбус, с троллейбуса на трамвай! А с работы придешь часов в восемь вечера, порубаешь картошки и сразу на боковую. И это без выходных, без проходных — работаешь, как доменное производство. Ну и три раза в неделю, отдай не греши, в техникум на занятия.

И вот как-то раз отправили меня в командировку выбивать самый что ни на есть обыкновенный шпагат — тогда было туго с перевязочным материалом. Приезжаю я в Кривой Рог на шпагатную фабрику, иду в отдел сбыта, а у них, понимаете ли, тоже какой-то атеистический семинар. Велели с полчасика подождать.

Вышел я в предбанник, сел на банкетку и начал ждать. Предбанник у них был маленький, окна занавешены, на стене почему-то висит портрет писателя Фурманова, кроме меня, никого нет, полное одиночество.

Хотите верьте, хотите нет, а года за три, за четыре это, наверное, были первые полчаса, когда я мог просто-напросто осмотреться. Мне даже сначала стало не по себе, потому что, во-первых, наедине с самим собой, во-вторых, ничего не делаешь, в-третьих, сидишь, — словом, странно и непривычно. Ведь в транспорте, когда тоже ничего не делаешь, все-таки толкаешься или присматриваешься к соседке, на совещаниях, когда тоже сидишь, все же дуреешь, в клозете, когда наедине с самим собой, — прямо скажем, не до чего. А тут целых полчаса на раздумья!

Сначала, правда, мне приходила на ум всякая чепуха, например, я смекал, почему это у нас ни с того ни с сего стало туго с перевязочным материалом. Но потом я посмотрел на портрет писателя Фурманова и подумал: какую короткую и вместе с тем яркую жизнь прожил этот замечательный человек! Смысл, содержание, идеалы!.. А ты что? Вертишься целыми днями, как это… как заведенный, книжку некогда прочитать. Даже девушки и то у тебя нет, несчастный!

Дальше — пуще. Вот, говорю себе, прожил ты двадцать семь лет своей жизни (мне тогда как раз исполнилось двадцать семь), а что из этого следует? Ничего. Ты не любил и не был любим, ты даже не был в горах, ты даже не знаешь, что такое субстанция! Ну, это, допустим, ладно, это все в прошлом, в будущем-то что? Да то же самое, что и в прошлом. Еще лет двадцать буду крутиться, как это… как белка в колесе, потом пенсия, потом инсульт, года три хождения под себя, и все, и «до свиданья, друг мой, до свиданья, мне так страшно уходить во тьму». Короче говоря, помаленьку прихожу к выводу: пропала жизнь!..

Это сейчас я так спокойно рассказываю, а тогда мне вдруг до того стало горько, что я без малого не заплакал. И, главное, что обидно: вокруг столько возможностей прожить содержательную жизнь, стать интересным человеком, а меня точно сглазили — вместо того чтобы жить, гоняюсь за шпагатом, как будто в нем призвание и мечта!

Тут мне пришла в голову такая простая мысль: поскольку я на корню загубил свою жизнь, то единственный выход из положения — это не путаться под ногами; нужно добровольно уйти во тьму. «А-атлична! — говорю себе. — Вот и решение всех вопросов. Сейчас добудем веревочку, запремся в клозете, один конец веревочки к шее, другой к рычагу сливного бачка!»

Но вот ведь какая вещь: брюки у меня на пуговице, галстуков я не ношу, а во всем заводоуправлении паршивой бечевочки не нашлось. Между прочим, я делаю из этого следующий вывод: очень может быть, что мне суждено именно утонуть.

Тем временем с потолка продолжало лить, по-прежнему духовито парило, а вода поднялась уже так высоко, что, сидя на столе, в нее можно было смотреться и при этом различать даже самые мелкие дефекты физиономий.

— Вешаться — это, конечно, слишком, — сказала Малолеткова, — это даже, я извиняюсь, идиотизм, но то, что в другой раз о самом главном некогда поразмыслить, о жизни или там о душе, тут Лыков, конечно, прав.

— А если даже порой и поразмыслишь, что к чему, — подхватил Страхов, — то в результате такие гадости приходят на ум, что уж лучше вообще не мыслить.

— Ну, например? — спросил его Клюшкин.

— Например? Например, потонем мы здесь сегодня, а с чем, собственно, мы потонем?! Что мы такого сделали, чтобы со спокойной совестью потонуть?! Сожрали по два состава продовольствия, заработали за трудовую жизнь по триста тысяч рублей, захребетников наплодили?!

Назад Дальше