Тут старикашки-близнецы снова быстренько заткнули головам рты, и первый радостно воскликнул:
– Очко в мою пользу, Джо! Очко в мою пользу!
– Ничего подобного, Джим, дружочек, ничего подобного! Подожди, что мой ответит! Я его знаю и готов поспорить – он быстро разобьет твои надежды в пух и прах!
– Ох, сомневаюсь, Джо! Ну, что ж, давай!
Они вытащили кляпы.
– Гут-гут, а я припоминаю, – проскрежетала правая голова, – чей-то опус, тоже об истоках цивилизации, только латинской…
– Что-что? Да как…
– Что, как да квак – у фас, мой трук, отлично получается, не хуже, чем у лягушек, которых ви так лишите. Фам в цирке виступайт! А я фам гофорю о жалкой писанине, афтора которой сам сэр Освальд Боули ф томе фтором перфого истания сфоей исфестной монографии на ту же тему назвал напитым тураком…
– Чихал я на вашего сэра Освальда Боули!
– … а покойный профессор Акатемии моральных и политических наук херр Октаф Пишо ф опширной рапоте о раннесредиземноморской культуре, том перфый, страница шестьсот, третий апзац…
– Чихал я на вашего покойного профессора Октава Пишо! На этого презренного тупицу, жертву последствий детской мастурбации!
– Хи-хи-хи! – так и прыснули близнецы-старикашки, проворно затыкая рты противникам.
Две головы, распираемые бессильной злостью, побагровели, замычали что есть сил, глаза их чуть не выскочили из орбит. Старикашки, глядя на них, хохотали до слез. Седые космы тряслись, как на ветру. Но все же они старались не слишком дергаться, боясь за сохранность костюма. Все слабее становилось свечное пламя, и все росли две тени на стенах могилы.
– Очко в мою пользу, Джим! – отсмеявшись, воскликнул второй старикашка. – Итого, учитывая все, что ты мне раньше задолжал… если я не ошибся… ровно тридцать тысяч фунтов пятьдесят шиллингов!
– Неправда, Джо, я протестую! Мой боец, бесспорно, выиграл в первом раунде! Меня не проведешь! Или ты что, меня считаешь круглым дураком?
– Ни в коем случае, дружище Джим. Кто ты есть, тем я тебя и считаю. Не будем ссориться! Давай-ка лучше разыграем любовную сценку.
– Отличная идея, Джо!
И двое милых старичков убрали со стола головы, засунули в мешок и забросили в угол. Потом пошли в другой конец могилы, порылись в куче грязного тряпья и вскоре вернулись, держа в руках две новых головы, и водрузили их на стол. Слева лежала голова юноши. С черными волосами и безумно романтичными страдальческими глазами.
Но прекрасное лицо было все в синяках, как будто жестоко избитое: под одним глазом фонарь, под другим кровоподтек, на лбу здоровенные шишки. Справа – хорошенькая женская головка в ореоле светлых кудрей. Огромные, на диво лучистые голубые глаза под сенью трепещущих длинных ресниц. Тонко очерченные яркие губы со скорбно опущенными уголками. Однако по всему лицу – на лбу, на щеках, на губах – какие-то жирные бурые пятна. Минуту головы молчали. По лицу девушки катились слезы.
– Не плачь! – шепнула ей другая голова. – Не плачь, моя девочка!
– Я не плачу, Анри…
– Не надо плакать!
И несмотря на то, что их держали за уши, обе головы склонились, потянулись друг к другу, словно хотели слиться воедино.
– Мы совершили страшную ошибку, милая! – порывисто шептала мужская голова. – Жизнь была куда лучше, чем это гниение… все равно какая жизнь! А я-то, я-то думал, что вопреки всему мы соединимся в смерти!
– Я ни о чем не стала бы жалеть, Анри, – прошептала женская головка, – если бы только могла хоть иногда поцеловать тебя.
Она, вытянув губы, рванулась вперед, но руки ее удержали.
– Немедленно отпусти ее уши, ты, подлый урод! – срывающимся голосом вскричала мужская голова.
– Нет-нет, Анри, молчи, не надо… – шепнула женская головка. – Он отыграется на мне. А это страшно! Скажи-ка лучше, откуда у тебя такие синячищи по всему лицу?
Мужская голова на миг замешкалась и сокрушенно пробормотала:
– Ну… это от кеглей…
– От кеглей?
– Да… Тот мерзкий старикашка, который меня держит, играет каждый вечер в кегли. Кегли – это берцовые кости, а шар – это я!
Он замолчал. А у женской головки так и хлынули слезы.
– Но у тебя ведь тоже, милая… Что за бурые пятна у тебя на лице?
Головка не ответила. Опустила глаза. Но слезы все текли, и задрожали губы.
– Скажи мне, девочка моя!
Ветерок шевельнул ее светлые кудри. Ужасная бледность разлилась по лицу. Она не открывала глаз.
– Ответь же! Ты меня пугаешь!
– Ну, раз она не хочет, – вдруг проскрипел старикашка, – я сам скажу тебе, откуда эти пятна! Да, Джим?
– Конечно, Джо, конечно! Кому и знать, как не тебе, дружочек!
– Не надо! – сдавленным голосом закричала женская головка, широко раскрыв глаза. – Не говорите, умоляю!
– Я каждый вечер подтираю зад лицом твоей милашки, вот откуда эти пятна! – отчеканил второй старикашка.
А первый ухмыльнулся:
– Хе-хе-хе!
– Ах вы, гнусные старые твари! – До боли резкий крик вдруг вырвался из горла у Тюлипа. Не помня себя, он выскочил из тени, накинулся на стариков, схватил за шиворот, встряхнул…
– Не прикасайтесь! – в страхе завизжали оба.
Тюлип почувствовал, как его пальцы увязают в чем-то мягком, дряблом. И с ужасом увидел, что оба старикашки буквально тают у него в руках, сдуваются, как воздушные шарики, а из дыр, которые его кулаки проделали у них в груди, лезет толстыми струями какая-то тошнотворная дрянь. Еще немного старикашки продержались на ногах, пытаясь кое-как… ладонями, локтями… затыкать эти дыры…
– Джим! – голосил один.
– Джо! – голосил другой.
– Я таю!
– Умираю!
– Исчезаю!
– Рассыпаюсь!
– Они нас погубили, Джим!
– Убили, Джо!
– Заткни меня скорее, Джим!
– Сначала ты заткни меня, заткни скорее, Джо.
– Заткните нас! Заткните нас!
– Джим!..
– Джо!..
Человеческая душа
В тот же миг погасла свеча, в темноте кто-то вздохнул и со слезами в голосе сказал “спасибо”; Тюлип, чуть не выкашливая кишки, задыхаясь в вонючей пыли, поднимающейся из-под ног, с диким криком и руганью кинулся прочь из могилы; проказливая темнота швыряла в него камни, ставила подножки, хлестала по щекам, чувствительно пинала в зад, орала в уши страшные угрозы, щипала за ляжки, кусала за яйца; Тюлип бежал, грозил невидимому небу кулаком и с равномерными интервалами блевал на землю, словно расставляя вехи на обратный путь; бежал, бежал, бежал – и вдруг, как пробка из бутылки, выскочил из мрачного подземного хода и попал в просторную могилу, освещенную масляными черепами-светильниками; они горели разноцветными огнями – желтыми, красными, зелеными, всякими, гримасничали, весело раскачивались вместе со всей могилой, которую, точно корабль или пьяную шлюху, шатало вверх-вниз, с боку на бок, – как и Тюлипа, как меня и вас, как всю вселенную: направо и налево, взад-вперед, вниз головой и вверх тормашками; со всех сторон Тюлипа окружил многоголосый гомон; обнял его, как мать свое дитя, и розовый легаш-малютка, тот, что мусолил, сидя на гробу, палец левой ноги, ему широко улыбнулся, гостеприимно пукнул и приветливо качнулся направо и налево, взад-вперед, вниз головой и вверх тормашками. Тут же, с губной гармоникой в руках, стоял причудливый скелет – на нем из всей одежды были длинные-длинные, старые-старые, грязные-грязные подштанники в огненно-красную, словно в кошмарном сне быка, полоску, а на груди распялен кнопками квадратик кожи с пятью сиротливыми волосками; и этот лоскуток, и эти волоски старались сделать все, что в их возможностях – а значит, очень мало, – чтобы прикрыть бесстыдно выпиравшие наружу кости, – скелет наигрывал задорные мелодии, к всеобщей радости и ликованию. А рядом с ним хорошенький, пухленький голый легаш в одном цилиндре, похожий как две капельки воды на президента Республики – ура! ура! ура! – задумчиво мочился прямо в рот несчастного коллеги – того наполовину съели черви, поэтому сопротивляться он не мог и только изрыгал чудовищные – жуть! – проклятия. Надо сказать, все легаши были в отличном настроении, поскольку только что недурно подкрепились; когда легаш нажрется, он доволен, когда легаш доволен, он бухает – хо-хо-хо! Вот и мои любимые легашики бухали. Что пили? Кровушку – ммм… бог ты мой… глотаю слюнки… Да-да-да, настоящую, красную, теплую кровь, добрую кровь смиренных духом, – которая, как всем известно, благоуханнее и благороднее всех прочих добрых старых кровушек на свете! Они пили и пили! Сидели на земле, сидели на гробах, сидели или не сидели, то есть стояли и лежали – хм! есть же непонятливые люди, которым все разобъясни! Пили, пили и пили! В углу могилы помещался огромный пузатый бочонок, Тюлип рванулся к нему, как умирающий Папа к Святым Дарам, стер в порошок – буквально – кучку легашей, которые пытались преградить ему дорогу, простерся перед ним, как пред Отцом Небесным, потом приник, как страстная любовница к любимому, и принялся, подобно ей, сосать и наслаждаться, как это говорится, животворным соком, проникавшим в самые печенки, разливавшимся по жилам с ног до головы и бушевавшим в нем, как аутодафе, в котором можно сжечь отчаяние и нищету, раскаяние, легавых, тревогу и прочих гнид и паразитов, что водятся у жалкой, грязной и зловонной шлюхи, которая зовется человеческой душой. Он пил, закрыв глаза, чтобы не видеть свору гнусных легашей, заткнув и уши, чтоб не слышать их душераздирающего воя, и нос, чтобы не нюхать вонь, которая от них идет, – прекрасную, славную вонь! Она ведь связывает братством всех людей, включая самого Создателя! А тот скелет в подштанниках в огненно-красную, как маки средь хлебов, полоску все дул и дул в свою гармошку и выдувал такие бодрые, веселые мелодии, что мыши – а уж их хватало! – все мыши, которые, как застарелый сифилис, грызли могилы, и гробы, и тех, кто во гробах, – да, милочка моя, как скверная болезнь! – так вот, все мыши танцевали джигу пред огорошенными мышеловками, а крысы, крысы, крысы! чистили усики, облизывали морды и тоже в пляс, хвост на отлете под прямым углом к лихому заду В это мгновение Тюлип с приятным удивлением увидел старуху-шлюху, совершенно голую, которая, откуда ни возьмись, явилась посреди могилы. Причудливый скелет в подштанниках в огненно-красную, как краска этого же цвета, полоску, проглотил свою гармошку, а розовый легаш-малютка до крови укусил палец левой ноги, Тюлипа вырвало, могила содрогнулась, черепа-светильники прибавили огня, чтоб было лучше видно, три старых легаша, увешанные наградами, распались в прах, – одним словом, изумление было всеобщим и безмерно глубоким: незнакомка, сияющая наготой, точно новорожденный младенец, несла перед собой на блюде пару собственных сочных, трепещущих, шаловливых, лукаво смеющихся, плотных грудей, и таких соблазнительных, что легаши – все, достойные этого звания – ощутили, как некая сила хватает их за волосы и неумолимо влечет в бездну роскоши, бездну разврата, порока и прочих атрибутов преисподней.
– Кому угодно? Кому угодно? Кому угодно? – кричала старуха, потряхивая блюдо для вящего искушения. – Горяченькие сиси, с пылу с жару! За пару двадцать су, за пару двадцать!
Причудливый скелет в подштанниках в огненно-красную, как павианий зад, полоску изрыгнул назад гармошку, гармошка вылетела изо рта скелета с жалобным напевом, и, млея от восторга, скелет – вы слышите, скелет, а не гармошка! – нацелился на блюдо с сисями, он принял их за восходящее на горизонте солнце, решил, что спьяну у него в глазах двоится; а розовый легашик-пупсик встал и блохой скакнул на блюдо, а голенький легаш, похожий как две капельки воды на господина президента – ура! ура! ура! – тот, что задумчиво мочился прямо в рот несчастного коллеги, который не умел сопротивляться, а потому чудовищно рычал, прервал свое зловредное занятие и сам так страшно, дико зарычал, что его член перепугался, отвалился, соскочил на землю и уковылял скорее прочь, – словом, все, что кишело в могиле, встрепенулось, помчалось, рванулось к старухе, а та, на полусогнутых, раздвинутых как можно шире – чтобы было лучше видно – ногах, с двумя грудями, что умильно тявкали и подпрыгивали на блюде, точно пара пудельков, и окруженная кривыми харями, как у уродов из паноптикума восковых фигур, куда папаши водят своих взрослеющих балбесов, чтобы они боялись подхватить сифак, который все равно подхватят, как вы и я, как все на свете, – выкрикивала:
– Горяченькие сиси! Горяченькие, с пылу с жару! За пару двадцать су, за пару!
Но недолго – ее схватили, потащили сотни рук, и началась неописуемая свалка: вокруг орали и хрипели, кусались, рвали в клочья, всем не терпелось насладиться, все сцепились; колени, плечи, пальцы, глазницы, ягодицы – все смешалось и покатилось по земле огромным комом легашатины: направо и налево, взад-вперед, вниз головой и вверх тормашками; ком натыкался на гробы, надгробья, плиты, стены, катился и катился, перекатывался по углам; все черепа-светильники погасли, чтобы этого не видеть; между тем старухой, которую швырнули в чей-то гроб, в прямом и переносном смысле овладел хорошенький легашик-пупсик и дрючил ее раз, и два, и десять, и полсотни раз без передышки; и бесновалась свора легашей, и эту сцену обступала тьма, рты и зады орали, бздели, надрывались…
Тюлип завыл, задергался, открыл глаза – ночная тьма рассеялась.
Он сидел верхом на могильном камне и сжимал в одной руке пустую бутылку, в другой – крест. Землистая заря сочилась бледным тусклым светом.
За кладбищенской оградой торчал потухший газовый фонарь, повсюду слякоть, грязь, вдалеке – городские дома.
Белесые клубы висели над крышами.
Дымились трубы.
Дым поднимался к небу застывшими прямыми струями.
Птицы бились в тумане, словно в огромной паутине.