Даже на Жигоцкую в этот раз Толя смотрел с удовольствием.
Как медведица, сползла она с печи и подарила гостям улыбку. Улыбка у нее такая: края широкого рта, желтые морщинки около ушей и даже дырочки в носу-стручке – все дружно устремляется к глазам, но маленькие глазки смотрят по-прежнему внимательно и подозрительно. Старуха Жигоцкая сделалась еще более квадратной, и ее сильно пригнуло к земле. Ходит она полусогнутой, так и кажется, что человек носит свою спину, как дверь, которую зачем-то взвалили на него.
Толя знал, что мама не любит эту женщину. Но на сей раз он не испытывал к ней никакого враждебного чувства. Все-таки эта старуха – тоже частица его детства. Медовым голосом она поинтересовалась, как живет дядя и в каком классе Толя (это теперь-то!). Таким же сладким голосом Жигоцкая, бывало, кричала с крыльца: «А хай вас, миленькие, совсем уже вынесут, как вы носитесь, курам садиться не даете». – Это чужим детям. «Не нажретесь вы никак, миленькие мои». – Это уже своим.
Тем же голосом, нараспев, она и мужу кричала, да так, чтобы квартиранты слышали! «Не выпалила маланка очи тебе, как ты уже познал дорогу к ним…»
Пожалуй, нет такого слова, из которого она не смогла бы сочинить ругательства.
После того как Корзуны выбрались на казенную квартиру, Жигоцкий почти не заглядывал к ним. Старуха отучила. Да и каждый был занят своим. Жигоцкий с утра уходил на пасеку. Он работал в колхозе, хотя жил в поселке. Толе запомнилось лишь одно его посещение. Жигоцкий побывал на выставке в Москве, и тут он уже не мог обойтись без слушателей. Толю радовали восторги Жигоцкого, словно это он показал Жигоцкому и выставку, и Москву, и метро, показал и заставил его поверить во что-то, в чем этот белоусый говорун в глубине души очень сомневался.
В последнее время Жигоцкий является к Корзунам каждое утро, как на службу. Еще бы, столько новостей! Вначале его приглашали завтракать, но он всегда отказывался. Привыкли, что все за столом, а у печки сидит белоусый человек и нескончаемо повествует:
– Гумно вчера раскрыли у меня. Солома нужна, а в колхоз поехать далеко им. Жито скосили на корм. И немцы уже не хозяева. Вот помню в ту войну. Приглянулась им коровка, кругленькая, как линек. Попрыгали около, гер, гер, но пастухи сказали им, что стельная, – не забрали. Взяли бычка. А это что? Что ты хлеб глумишь, ни себе ни людям? Жито пожелтело совсем, кони и не взяли его, я ходил смотреть: притоптали, испоганили. Разве по-хозяйски это? Помню, перед войной, – продолжает Жигоцкий без всякого перехода, – с председателем я поспорил. Привез инструкцию: овец доить. Когда это было, чтобы у нас тут молоко отбирали у сосунков? Вымудрила там чья-то голова. Нет, так не пойдет! Хозяйство – это хозяйство, крестьянин есть крестьянин, как ты его ни называй. Земля хозяина, души требует, а потом все остальное. Товарищи это понимать не хотели.
Павел, выскребая из чугунка остатки каши, не смолчал:
– Эти не нравятся, товарищи тоже плохи были.
Тут поспешил вмешаться Казик.
Когда Казик и его папаша вместе, начинаешь понимать, в кого удался говорун Казик. Старый Жигоцкий больше видел, но Жигоцкий-младший – более тонкий дипломат.
Вот и теперь Казик умело отвел разговор:
– Слышал про встречу Лесуна с комендантом? Пошел он в комендатуру, дескать, я единственный тут единоличник, а потому мне налог следует меньший.
– Что правда, то правда, жулик один такой на весь сельсовет, – весело сказал Жигоцкий-старший. (О Лесуне всегда говорят с улыбкой.)
– Комендант ему и говорит, – продолжал Казик, – ты прежней власти не слушался, а теперь наши законы нарушать хочешь? Приказал дать «гумы» и выгнал.
Павел засмеялся злорадно:
– Эти его сагитируют, если нам не удалось.
Мама строго поглядела на него и, с трудом сдерживая раздражение, сказала:
– Не наше это дело. Еще неизвестно, кто какой. Лапов и Пуговицын какими активистами были, а теперь? До войны на каком-то собрании Ваня наш стал говорить, что вот двор возле столовой захламлен, а Лапов вскакивает: «Надо раньше очистить наши ряды…» Главное, чтобы человеком был. Да и ни к чему разговоры такие теперь, Павел.
Маме (Толя видит) очень не нравится, что Павел слишком сблизился с Казиком. Она как-то добивалась у Павла:
– Ты, может, сказал и про то, что член партии и откуда пришел?
Павел возмутился, даже плечи сердито вздернул, но заметно было, что если он и не рассказал, то готов был рассказать.
– А он тебе признался, что тоже в партии… кандидат или как это? Я уверена, что и не заикнулся.
Может быть, под влиянием мамы, но Толя тоже настороженно относится к Жигоцким. Не нравится ему, как белоусый старик произносит: «А товарищи Смоленск сдали». Или: «Опять товарищи целую армию отдали». И снова: «Да, не рассчитали силенок своих товарищи». Для этого человека «товарищи» – что-то постороннее. Толя иногда начинает верить, что больничная стряпуха Анюта не сочиняла, когда рассказывала, как Жигоцкие встречали первых немцев:
– Вин попереду, а тая ступа за ним переваливается. Хлиб и силь на рушнику: «То вам от нас».
А потом старуха кричала через больничный забор:
– Очистилось солнце! Не будет этих ваших больниц на моей делянке. Понасели, понаставили па-аскудства! Это все Корзун лез не на свое. Подохнете теперь!
Правда, немцы не спешили возвращать землю старухе. Они приспособили больницу под комендатуру, а поскольку сарай бывших хозяев этой земли был рядом, туда они раньше всего и заглянули. И довольно удачно: там их поджидало двенадцать пудов стонущей от жары свинины. И даже солома нашлась, чтобы осмолить ее. Об этом в поселке говорили с веселым злорадством.
Странные они все-таки люди, во всяком случае, старуха. До войны и старая Жигоцкая любила напомнить, продавая медок или сметанку, что все сыновья ее вышли в люди:
– Ах, милочка, Михась мой писал, что не может приехать. И у Казика, и у Кастуся – все не выходит приехать. За большую службу им отвечать надо. А так разве я понесла б на базар, и к своему столу пришлось бы.
И вот теперь она точно позабыла про сыновей, судьба, будущее их ее не волнуют: кусок земли, что под больничным двором, для нее роднее всего. Впрочем, соседи давно знают, что такое эта Жигоцкая. Старик не раз жаловался им:
– Вы думаете, почему Кастусь уехал в тот же день, как приехал? Не было дома этой заразы, я взял и принес молоко из погреба. Влетает – не поздоровалась, ничего – сразу к гладышу: «Ты какое взял? Я отстаивать его поставила». И пошло. Сын хлопнул дверью, он у меня хлопец горячий, майор, и – бывайте здоровы. Только деньги шлет и ни слова письма.
Говорили, что один Казик умеет ужиться со старухой.
Павел
Конечно, мама преувеличивает, но и так, как Павел, тоже нельзя. Он готов довериться всякому, кто только ругает немцев. Интересный он, Павел, все у него просто и ясно. Послушать его, так ничего страшного нет в том, что немцы уже под Москвой. И о том, как война начиналась, у него какие-то свои представления. Правда, у них на Полесье немцев сдерживали долго. Однако вот и Маня тоже там была, а видела она совсем другое. Павел без конца может рассказывать о том, как крепко держались кавалерийские дивизии усача Оки Городовикова, сколько немцев «накрошили» бронепоезда, про пулеметчика, который сорок тысяч патронов выстрочил из «максима», пока добрались до него немцы, про мальчишку, который бросил гранату в офицерский автобус. И не столько словам, сколько лицу рассказчика веришь: глаза поблескивают каким-то внутренним огнем, крепкие желваки ходят, как рычаги. Павла слушать радостно. Но маму его рассказы раздражают. Происходящее кажется ей куда более серьезным и тревожным. И, главное, в этих рассказах, настойчиво упрощающих события, – весь Павел. Вот так же легко относится он и к тому, что сейчас делается вокруг. Подведет всю семью под виселицу и даже не заметит.
Маня в тон старшей сестре тоже учит осторожности своего мужа. Но слова ее от Павла отскакивают, и тогда стеснительная со всеми Маня ругает мужа «дурнем».
Хорошо еще, что Павел не принимает ее слова всерьез.
У Мани свои, не похожие на Павловы, впечатления.
– Жара, наши измучены… Раненых не успеваем осмотреть, черви, мухи…
– Мухи, – усмехнулся Павел.
– А у тебя всегда хорошо, – отмахивается Маня с доброй своей улыбкой, но тут же с неожиданной злостью кончает: – Было бы все по-твоему, не дошли бы они вон куда.
Павел только хмыкает в ответ. Вера у этого человека простая и твердая: мы – это мы, и следовательно, мы их бьем и побьем, что бы они там ни брехали.
Войну он принял без особенной растерянности, принял такой, как она началась. Работая в сельпо, снабжал красноармейцев заготовленными по колхозам продуктами, а когда немцы двинулись в глубь Полесья, вошел в истребительную группу, жег на мосту немецкие танки. Послали его вывозить семьи – поехал. Гомель уже пал, но Павел не хотел верить слухам. И только после того, как сам убедился, что ни выехать, ни выйти уже невозможно и когда так страшно погибла его девочка, Павел подчинился обезумевшей от горя жене. И тогда они пришли в Лесную Селибу.
Сам не густо зачерпнувший грамоты – он из тех, кого называют «выдвиженцами», – Павел легко проникается уважением ко всякому, кто может поразить его широкими знаниями. Конечно, если этот человек тоже ненавидит немцев и готов что-то делать. Маме не нравится его шушуканье с Казиком, Павлу приходится оправдываться. Но он не умеет скрыть, что считает все это бабьими капризами. А может, и впрямь мама незаслуженно переносит на Казика свою женскую неприязнь к старой Жигоцкой?
Бой
В полном снаряжении пастуха Толя стоит у окна и ждет, когда Минька подгонит свою корову. Что это? Согнувшись, оглядываясь, по канаве бежит немец в белых штанах сапера. Во всей фигуре бегущего такой бабий испуг, что Толя даже хихикнул от удовольствия.
– Что там? – из-за ширмы высунулась взлохмаченная голова любопытной бабушки.
– Немца кто-то спугнул.
Подошла мама, потребовала на всякий случай:
– Отойди, еще выстрелят.
Из другой комнаты донесся веселый голос Павла:
– Пулемет на радиоузел тащат, к бою готовятся, что ли.
И тут, словно жуки, выпущенные из большой коробки, по канаве поползли разноштанные немцы: белые, зеленые, черные. Все это выглядело довольно забавно, но сердце у Толи стучало где-то у самой ключицы: подступает то страшное и таинственное, что скрывается за словом «бой».
Оттого, что самоуверенные и наглые немцы так заметались, забегали с рогулями-пулеметами, оттого, что все они так насторожились, казалось, что из лесу должен выйти кто-то нечеловечески сильный и бесстрашный. На другой стороне шоссе немцы втаскивают пулемет на аптеку. Вот передний немец встал на верхнюю перекладину лестницы и, держась за крышу, ударил сапогом в чердачное окно. В тот же миг прозвучал орудийный выстрел. Немец пригнулся, а второй, что подавал ему пулемет, испуганно припал к лестнице.
К Толе подбежала мать, дернула его за рукав.
– Садись на пол, за печку. Алеша, Павел, с ума вы посходили!
Отодвинули кровать, чтобы всем уместиться за печкой, на окно Алексей навалил бабушкин сенник. От чего солома может защитить – неизвестно, но опасность как бы сразу отодвинулась.
И вдруг загрохотало, забушевало, точно прорвало плотину. Казалось, весь грохот навалился на стены дома. Временами он отступает, но тут же обрушивается с еще большей яростью. Бабушка, которая раньше других нашла место за печкой и сидит в самом уголке, забеспокоилась, что-то судорожно тащит из-под себя. И вот – над головой у нее эмалированный таз, бабушка поддерживает его за края, бескровные изжеванные губы ее растянулись в чудную какую-то улыбку.
– Бронеколпак, – первый не выдержал Толя.
– Мати, а мати, – отозвался сидящий на кровати дедушка (он один не на полу), – гляди, а то немец в окно за красного посчитает.
– Оставьте. – Мама попыталась оборвать охватившее всех нервное веселье. Но даже Маня, у которой вот-вот посыплются веснушки с побелевшего лица, и та улыбается.
Стрельба постепенно отступала от стен дома, стало слышно, где стреляют: около больницы, возле клуба, в лесу.
Взрывы какие-то проламывающие, а короткие пулеметные очереди очень похожи на звук, будто отрывают доску с большим ржавым гвоздем.
Кто-то, показалось, очень грузный, пробежал за стеной. С невольным уважением Толя подумал о тех, кто сейчас на улице, кто способен бегать, стрелять, тогда как ему и за толстой печкой не по себе.
Бой длился неизвестно сколько, это определить было так же невозможно, как только что открывший глаза человек не может сказать, сколько он проспал: пять минут или пять часов. Время слилось в одно бесконечное мгновение. Но вот стрельба затихла и не вскипела снова, лишь отдельные выстрелы потрескивают. Павел поднялся и, не обращая внимания на шипение Мани, пошел на кухню.
– Немцы ходят.
Значит – все-таки немцы. Они уже выползли из канав, толкутся около аптеки, ходят по шоссе. Пожар! Пылает двухэтажное общежитие. Пламя лижет черные плотные клубы дыма, обжигает им брюхо, они судорожно перекатываются, как от боли, рвутся вверх.
Минуту назад всем хотелось одного: увидеть своих, красноармейцев. Но теперь подумалось: а что будет с нами?
– Спалят, – еле слышно сказала Маня, – они у нас и людей, всех…
И вот теперь, когда бой кончился, пришел настоящий страх. Что вздумают делать эти чужие люди, от которых хорошего ждать не приходится?
Много потом было дней и часов, когда над поселком, над жителями нависала мстительная жестокость врага, но никогда поселок не был так беззащитен и беспомощен.
Приказано было собраться на базарной площади. Оповещал Лапов. Теперь он, толстый, весь в поту, всунулся в хату и не поздоровался. То, что ходили не сами немцы, немного успокаивало. Хотел отправиться Павел, но мама решила, что женщине безопасней. Она вышла за калитку и остановилась, напряженно всматриваясь в сторону аптеки. Подбежав к окну, обращенному к шоссе, Толя сначала почувствовал что-то до боли знакомое в людях, которых он увидел, а уже потом дошло до его сознания: это же красноармейцы! На поле четверо в пашем обмундировании. Стоят, будто связанные друг с другом, напряженно повернутые к чему-то, чего отсюда не видно: загорожено аптекой.
– Расстреливают! – громко крикнул Алексей.
Внезапно с людьми что-то сделалось: крайний широко взмахнул руками и отвалился назад, а второй обхватил живот и боком, боком пошел вперед, тихонько опустился на колени, потом так же тихонько прилег. Третий уже лежал. А автоматы все трещали. Последний, самый высокий, падал долго. Он ступил вперед, потом назад, точно накренилась у него под ногами вся земля. Мучительно медленно, тяжело, как подпиленное дерево, он повернулся и упал лицом вниз.
Вбежала мама.
– Никуда не выходите, боже…
Из-за аптеки показались немцы, встали около убитых. Потом привели мужчин с лопатами. Убитых понесли к лесу. Снова никого не стало видно.
В дом вскочила Анюта.
– Ой, милые, и Прохорова, что на радиве, забили. Там за хливом лежит. Ох, лишенько, чего я дочекаюсь со своим сухоруким несчастьем.
Так Анютка всегда называла своего второго мужа Мовшу. Но жили они душа в душу. Дома у них всегда все орут: Леник – малыш от первого мужа, Мовша, а больше всех сама Анютка. Но в этой шумной, крикливой семье всегда весело. Толе нравилось у них бывать.
– Кому, Анютка, твой Мовша нужен? – неуверенно успокаивает женщину мама, не отрывая взгляда от окна.
Анютка ожила еще больше, как печка, в которую плеснули керосином:
– Любушки, так приходил уже одноглазый черт. Они с моим, когда работали в больнице, четвертушки все распивали. А тут влез в хату, поводил бельмом, ничего не сказал и ушел. Чует мое сердце! Вчера Мовша без этой звезды ихней вышел, так немец до самого дома гнал его и все кулаком по голове бил.