– Чего ты боишься? Нет тут никого! – говорит ей Мокша.
Не доверяя пню, он с особой тщательностью привязывает кобылу, дополнительно стреножит и закрепляет на крыльях путы.
– Жди меня! Я скоро! – обещает он, в качестве утешения ослабляя кобыле подпруги. Ему слегка неловко перед Игруньей. Нырок на двушку для пега всегда праздник. Здесь можно попастись, поваляться, искупаться в реке – а он посадил ее в холодном темном лесу, да еще всю опутал.
Игрунья тянет ему вслед морду. Ржание ее полно боли и беспокойства. Мокша даже оглядывается, проверяя, не случилось ли чего:
– Да что с тобой? Успокойся!
Мокша идет в сторону болота. Вокруг тот же сгущающийся, сосущий глаза сумрак. Тревожно, тускло, мертво. Мокша то бежит, то переходит на крупный шаг. Он сам не знает, чего ищет.
Внезапно он слышит жалобный призыв Игруньи. Это зов животного, которому грозит гибель. Мокша мчится к ней. Игрунья хрипит и бьется, вслепую лягая копытами тьму. На Мокшу она в панике налетает боком и сшибает его с ног.
Мокша вскакивает. Позади, во мраке, откуда он только что прибежал, мелькают две серые тени. Тени, припадая к земле, крадутся к ним. Мокша хватает с земли несколько камней и, усилив бросок фигуркой льва на нерпи, швыряет их один за другим. Попал он или нет, непонятно – но тени подаются назад и припадают к земле.
Мокша пытается отвязать поводья от пня, но Игрунья так затянула их, что он обрубает их ножом. Освобождает от пут крылья и передние ноги. Кобыла больше мешает, чем помогает. Начинает загребать воздух правым крылом еще до того, как он окончательно стянул путы с левого. Мокша кричит на нее. Запрыгивает животом в седло, кое-как стягивает путы. Ужас кобылы передался и ему. Эти две серые тени – сама смерть. Как-то он угадывает это.
Игрунья взлетает. Она торопится, работает крыльями до выгиба перьев и даже в воздухе не успокаивается. Мокша оборачивается – и опять видит серые тени. Они тоже взлетели и, держась редких вершин, следуют за ними все с той же вкрадчивой решимостью. Так же зимой тащатся за лошадьми голодные волки. Бегут вдоль дороги, проваливаясь по брюхо в снег, изредка воют. Вкрадчивые, трусливые, в равной степени готовые и убить, и убежать.
Мокша торопит Игрунью, толкает ее пятками. Отрезанные поводья мешают ему.
– Давай, родная! Поднажми!
Игрунья ускоряется. На боках у нее выступает пена. Седло, подпруги которого так и не были подтянуты, начинает скользить. Серые тени понемногу отдаляются. Игрунья мчится вперед. Кажется, что далекая Первая гряда дает ей силы, в то время как у серых теней силы она отнимает. Здесь, при свете, они становятся беспокойнее, трусливее. Мокша ощущает, что должен и дальше держать тот же курс к гряде и тогда тени окончательно вернутся в свою ночь. Но, увы, пот заливает и щиплет глаза. Он дергает куртку на груди. Жарко!
Мокша взглядом оценивает расстояние до теней и, внезапно повернув Игрунью, прорывается в болото. Уже в тоннеле он оглядывается. Мокша уверен, что отвязался от серых теней, но неожиданно видит их опять. Охотничья паутина едва не выбрасывает его из седла. Игрунья обрывает ее крылом. Больше Мокша не смотрит назад, а когда прорывается в свой мир, то серых теней за ним больше нет.
Мокша успокаивается. Он испугался, что привел серые тени за собой, указал им дорогу. Он возвращается в ШНыр и старательно выбрасывает все из головы. А через несколько дней кто-то начинает резать в округе скот.
Коровы лежат раздувшиеся, как шары, с выеденным горлом. И мертвые овцы белеют на лугу. А однажды находят и мальчишку-пастуха. На руке у него совсем небольшой укус, но сам он так же страшно распух, как и овцы с коровами. Люди начинают беспокоиться, роиться, как пчелы. Мужчины ходят с дубьем, с самопалами, с пиками, а вскоре распространяется слух, что на боярском дворе за рекой застрелили неведомое чудище. Хотело оно на коней напасть, да дозорный не сплоховал – всадил стрелу в бок до самого оперения.
Любопытный Фаддей Ногата отправляется на боярский двор смотреть чудище. Мокша увязывается с ним. Они долго идут лесом, переходят реку по деревянному мосту. Мокша хмуро думает, что когда-нибудь эта речка пересохнет. Сейчас она бодрая, веселая, с одного берега заросшая, а с другого – глубокая и быстрая. Шестом дна не нашаришь.
Неведомый зверь лежит на дворе. Вокруг него множество зевак. На Фаддея и Мокшу никто не обращает внимания. Они подходят и присоединяются к толпе.
– Гля, дяденька, волк! – подает голос какой-то малец.
– Протри глаза! Разве у волка морда такая? – назидательно гнусит Фаддей. Он так пузат, так коротконог, волос в редкой бороде так толст, что его зовут дяденькой едва ли не с семнадцати лет.
Хоть мертвый зверь и похож на волка, морда у него плоская. Челюсти мощные, а зубы такие, что бедро коровье разгрызут. Внутри зубов бороздки, из которых сочатся желтоватые капли. Яд! Мокша вспоминает мертвых овец на лугу.
Зеваки смотрят больше не на зубы, а на кожистые крылья. Одно из них сломалось при падении. Кто-то раздвигает зевак. Мокша узнает писца Антипу с гостиного двора. Носик у писца длинный, подвижный, на щеке родинка – точно вечная клякса. Антипа садится на корточки, глядит. Заметно, что он поражен не меньше прочих, но не хочет этого показать.
– Это что за диво! Вот в Индии-стране живут люди-псоглавцы. Ездят на огнедышащих петухах, и зовутся те петухи «стравусы», – говорит он.
С начитанным писцом никто не спорит. Все смотрят на мертвого зверя.
– Зверь сей именуется «грифон»! – продолжает вещать Антипа. – Историк Каллисфен рассказывает, как Александр Македонский, царь премудрый, поймал двух грифонов великих, сильных, как кони. Не кормил их два дня, а после привязал к корзине. Сам же в корзину сел и принял от слуг в руки копье с нанизанным мясом. Полетели грифоны за мясом, и царя в корзине на небо вознесли. И до тех пор поднимался Александр, пока не встретил в небе птицу, возвестившую ему человеческим голосом: «Не зная земного, как можешь ты узнать небесное?»
На обратном пути Фаддей озабоченно бормочет, что не иначе как из болота прорвалась такая тварюга.
– Почему из болота? – спрашивает Мокша.
– А откуда ж еще? Зла уж больно на вид. В мертвом-то мире, чай, тоже звери обитали когда-то. А как мир схлопнулся – тут уж они разлетелись кто куда… Некоторые, может, и на двушку юркнуть успели и затаились, где потемнее.
– На двушке раньше Первой гряды животных нет, – быстро говорит Мокша.
– Это мы думаем, что нет. А там кто знает… Пеги недаром из нырка выходят, где посветлее, в самый-то мрак никто не суется, – гудит Фаддей.
– И почему двушка приняла зверюг из болота? – не понимает Мокша.
– Да кто ее знает… Не звери виноваты, что болото схлопнулось. Отчего бы двушке не принять хотя бы некоторых? Не за гряду, конечно, а где-то у края, где потемнее.
Мокша жадно слушает, стараясь не выдать своего интереса. Голова Фаддея – настоящий клад. Там, где Митяй ощущает все сердцем, Фаддей головой постигает, логикой додавливает. А вот сердечного ума у него мало. Прохладен он слегка.
– Хорошо еще если одна такая чудища прорвалась, а то начнут шастать, пегов резать… Тут как с лисой! Если хоть одна в курятнике побывала, дорожку проложила – не живать тут курам вовек, – продолжает Фаддей.
Мокша вспоминает вторую серую тень и прикусывает губу. Однако мертвый скот находить перестают. Пропадет порой овца-другая – ну так это и волки зарезать могли. Жизнь продолжается.
Глава вторая
Девушка с двухцветными волосами
Сегодня Ул и Афанасий долго спорили, зачем военным в прошлые века нужна была такая красивая, но непрактичная парадная форма, требующая постоянного многочасового ухода. Афанасий называл это бессмыслицей. Ул же утверждал, что все это нужно для того, чтобы оторванный от дома, ощущающий себя неуютно человек, вычищая пуговицы мундира, кивер, кирасу, имел постоянную заботу и занятие. Это спасало его от уныния. Форма становилась видимой частью его души. А в более широком смысле: если у человека в комнате грязь и пыль – то и душа у него тоже в неуюте, путанице и тоске. Даже не думал, что Ул – это наш чудо былиин-то! – умеет понимать такие вещи.
Сашка лежал щекой на диване и смотрел на окна дома напротив. Дом был погружен во мрак, однако подъезд угадывался по голубому ровному свечению, которое шло от второго этажа и до самой крыши. Этой линией дом четко разделялся надвое.
Четкая прямая линия напоминала Сашке его отца. Отец злился, когда не выпьет. И злился, когда выпьет. Но между двумя этими раздражениями пролегала такая же светлая полоса, как эти лампы в подъезде с первого этажа по девятый.
Пол в Сашкиной комнате слегка вздрагивал. Это отец ходил по кухне. Хлопал дверцей холодильника, включал телевизор, бестолково перещелкивал каналы. Сашка чувствовал, что отец мается. И заранее знал, чем завершится эта маета. Отец отправится к соседу с пятого этажа и вернется домой часа через два. Будет натыкаться на стены, включать и выключать свет, зайдет к Сашке, тупо постоит, что-то пробормочет и уйдет. Потом ляжет спать. А утром встанет и пойдет на работу.
Сашка жил дома уже неделю. Если точнее – дней десять. Но ему казалось, что целую вечность. Общения между отцом и сыном не получалось. Они пытались разговаривать, но через десять минут все заканчивалось ссорой.
«Что, вышибли тебя? Ну иди работай! Чего дома сидеть?» – говорил отец.
Сашка вскипал оттого, что ничего нельзя объяснить. Ни про ШНыр, ни про другое. Для отца он был просто неудачником, который даже среднего образования не смог получить.
«А ты не пей!» – срывался Сашка.
«Заткнись! Ты не видел еще, как пьют!» – отрезал отец.
И правда – так, чтобы совсем, отец напивался редко. По подворотням не шастал. В вытрезвитель не попадал. На работе на нормальном счету. И вообще у отца все хорошо. Это у его сына все плохо.
«Где твой диплом об окончании школы? Ну, покажи мне его! Давай!»
Постепенно Сашка с отцом научились останавливаться до того, как начинала падать мебель и сжимались кулаки. Когда ссора уже повисала в воздухе, оба замирали и разбегались по комнатам, чтобы сохранить хотя бы видимость мира.
Последние же два дня отец с сыном вообще не разговаривали. Все темы, даже самые невинные, стали взрывоопасны. И так в воздухе висит, что сын считает отца безвольным алкоголиком, а отец сына – бездельником. И что бы они ни обсуждали, все утыкается в это.
Настроение у Сашки было скверное. Видеть никого не хотелось. Он то снимал нерпь и прятал ее в ящик стола, то вновь надевал, чувствуя, что не может с ней расстаться – так привыкла рука за годы в ШНыре. Радовало, что нерпь продолжала заряжаться. Чтобы в очередной раз убедиться в этом, Сашка намеренно расходовал русалку, подходил к зарядке на «Белорусской», спрятанной в постаменте могучего бородатого партизана, за которым стояли двое молодых партизан, парень и девушка, – и русалка сразу вспыхивала, да так ярко, что даже рукав не мог скрыть ее сияния.
Сашкина пчела тоже была жива. Изредка она куда-то исчезала, как Сашка подозревал – улетала в шныровский улей, но проходило несколько часов – и он опять видел ее то вяло копошащейся в закрытой банке с вареньем, то в холодильнике на куске холодной курятины, то просто на стене.
Сашку сердило, что его пчела может бывать в ШНыре, а он нет. Порой его так и тянуло поставить над пчелой какой-нибудь опасный эксперимент. Посадить в духовку или коснуться крыла докрасна раскаленным ножом, чтобы проверить, свернется оно или нет. Но почему-то он не делал этого, а лишь досадливо восклицал: «Да отвали ты от меня! Чего прилетела?» – и небрежно смахивал пчелу на диванную подушку, да и то всякий раз смотрел краем глаза, удачно ли она упала.
Не меньше чем по ШНыру Сашка скучал по Рине. Постоянно думал о ней. Открывал ее соцсеть, которую Рина вела под вымышленным именем «Сонечка Немармеладова». Реальных фотографий у Рины там не было, на стене – рассказы и поэмы собственного сочинения, порожденные слишком близким знакомством с осликом Фантомом, и Родион Раскольников с топором, до того похожий в профиль на Родю из ШНыра, что стоило задуматься, не был ли Достоевский шныром.
Среди множества прошлогодних записей, в основном касавшихся похождений маркиза дю Граца, Сашка случайно обнаружил запись и про себя:
«…он очень веселый, но при этом зануда. Когда мы с ним что-то готовили, по рецепту нужно было положить 22 грамма соли и 12 граммов черного перца. Так я чуть в окно не выпрыгнула, пока С. размышлял, как их взвесить.
Порой он донимает меня гиперточностью. Например, заявляет, что будет ждать у главного входа ВВЦ через 12,5 минуты. А сам приходит только через полчаса. Когда же я напоминаю ему про эти 12,5 минуты, он утверждает, что и не думал опаздывать, а просто считал, что я все равно опоздаю, и оценивал мое опоздание в 25 минут».
– Не в двадцать пять, а в двадцать семь с половиной, если я пришел через полчаса… И вообще она вечно опаздывает! – пробормотал Сашка.
Как же он хотел опять в ШНыр! Просто до боли. Стоило ему закрыть глаза, как он представлял себе ШНыр целиком, до последнего уголка.
Сашка устал лежать на диване и смотреть на полоску подъезда. Закрыл глаза и уснул. А утром пельмени, которые Сашка сварил и собирался полить их кетчупом, внезапно пришли в движение. Из них сложился небольшой пельменный человек. Был он не очень красив, но к красоте не стремился. Опираясь на вилку, служившую ему тростью, человечек отобрал у Сашки кетчуп и написал на столе: «Жду тебя у подъезда! Умоляю: поспеши! Фиа».
Написав это, пельменный человечек исчерпал свое земное предназначение и развалился на тесто и фарш. Сашка торопливо оделся и спустился в лифте. У подъезда он никого не нашел, кроме двух соседей. Один был художник, а другой преподавал вокальное искусство в Гнесинке и одновременно был солистом группы, побывав на концерте которой его музыкальное начальство упало бы в обморок.
Художник выгуливал старую спокойную собаку, а музыкант – маленького ребенка. Ребенок бросал на собаку сорванную траву и всякий случайный мусор. Собака брезгливо отряхивалась и смотрела на него с укором. Потом задрала лапу и поставила отметину на автомобильное колесо. Должно быть, мечтала, что вот машина уедет на другой конец города и там далекие, неведомые собаки понюхают и сильно задумаются, что за новый зверь появился на их территории.
– Вот! – говорил художник с возмущением, хватая певца за карман рубашки и притягивая к себе, чтобы он никуда не убежал. – Жена говорит мне: «Мысли! Чего ты все время на кухне торчишь? Мысли!» Ну рисовать – ладно, я худо-бедно умею, а мыслить? Как я должен мыслить? Сидя, лежа или вот так вот? Может, у меня на кухне лучше мыслить получается? – И, отпустив карман, художник живописно подпер лоб рукой, приняв позу роденовского мыслителя.
Солист сочувственно вздохнул.
– Мне проще, – сказал он. – С тех пор как мы выбросили роутер, моя жизнь приобрела размеренность. По мне, как по Канту, можно теперь сверять городские часы! Моя фишка в том, что я искренний и фиксирую состояния, которые приходят, в режиме, так сказать акына! Что вижу – то пою! Мне больно – я пою о том, что больно! Радуюсь – и пою о том, как радуюсь. Ты, главное, отпусти свою фантазию!
– Да? – спросил художник с интересом. – А мне вот серию новогодних открыток нарисовать надо. Двадцать штук. Снеговички там, все такое. Если я отпущу свою фантазию, то детишкам сидеть без каши.
– А ты работай утром! – горячо продолжал солист. – Утро – лучшее время! Лови состояния незамутненного сознания. Это как горы, свободные от тумана! Я поднимаюсь на вершину горы из тумана суеты и нулевой видимости. Там замечаю направление к следующей горе и опять спускаюсь в туман.
Для Сашки слушать все это было сложновато. Он хотел уже вернуться в подъезд, как вдруг кто-то хлопнул его по плечу. Он обернулся. Перед ним стояла девушка, одна половина головы которой была выкрашена в оранжевый цвет, а другая – в зеленый. Местами в волосы были вплетены полоски фольги. Фольга была нужна, чтобы не материализовались кошмары.
– Привет, Фиа! – поздоровался Сашка.