За пределами Франции социологическая история никогда не уделяла такого внимания природным факторам (возможно, потому что другие страны в девятнадцатом и двадцатом веках пережили гораздо более масштабные миграции населения и территориальные изменения). Тем не менее подобный детерминизм найти можно. В Германии он был отчасти связан с возрождением марксистских идей в 1960-х и 1970-х гг. Школа “социальной истории”, Иоанном Крестителем которой стал веймарский “диссидент” Эккарт Кер, предложила модель особого пути Германии, основанную на идее о несогласованности экономического развития и социальной отсталости. С одной стороны, в Германии девятнадцатого века успешно сформировалась современная, индустриальная экономика. С другой стороны, ее общественные и политические институты по-прежнему находились под гнетом традиционной юнкерской аристократии. Порой это отклонение от марксистских принципов развития (то есть несостоявшийся переход к буржуазному парламентаризму и демократии, который успешно реализовался в Британии) объяснялось в характерных терминах Грамши: после 1968 г. большая часть немецкой историографии ссылалась на гегемонические блоки склонных к манипуляции элит. Позднее возрождение интереса к идеям Вебера привело к возникновению менее откровенного детерминизма, который наблюдается в последней работе самого уважаемого из социальных историков Ганса-Ульриха Велера. И все же, несмотря на попытки историков других стран поставить под сомнение достоверность идеотипической взаимосвязи капитализма, буржуазного общества и парламентской демократии, немецкая историческая наука по-прежнему характеризуется полным нежеланием рассматривать альтернативные исторические исходы. Социальные историки продолжают придерживаться мнения, что “немецкая катастрофа” имела глубокие корни. Даже историки-консерваторы проявляют относительно слабый интерес к роли случая: одни следуют заповедям Ранке, который призывал изучать лишь то, что случилось на самом деле; другие, например Микаэль Штюрмер, обращаются к более старому географическому детерминизму, где проблема по большей части, если не полностью, объясняется расположением Германии в центре Европы.
Англо-американская историография тоже получила свою долю вдохновленного социологией детерминизма – как марксистского, так и скорее веберовского. Работа Лоуренса Стоуна “Причины Английской революции” примечательна своей опорой на другой тип трехслойной модели, элементами которой на этот раз стали предпосылки, катализаторы и поводы. В отличие от Броделя, Стоун не выстраивает их в порядке значимости: напротив, он намеренно избегает необходимости “решать, была ли неуступчивость Карла I более важной причиной революции, чем распространение пуританства”. Однако в книге подразумевается, что сочетание этих и других факторов сделало Гражданскую войну неизбежной. Столь же осторожно высказывается и Пол Кеннеди в работе “Взлет и падение великих держав”, где постулируется лишь наличие “в долгосрочной перспективе значительной корреляции между производительными мощностями и доходностью, с одной стороны, и военной силой, с другой”. Определенно, внимательное прочтение книги оправдывает этот примитивный экономический детерминизм. Однако суть аргумента, тем не менее, заключается в наличии каузальной связи между экономическими факторами и международным влиянием – возможно, экономический детерминизм здесь выражен слабо, но все же он существует. Были и другие попытки предложить великие теории на базе некоторой социологической модели – от марксистского труда Валлерстайна “Мир-система модерна” до более детальных “Источников социальной власти” Манна, “Кризисов политического развития” Грю и Бьена и “От гибкости к власти” Унгера. Классическим примером великой теории во всей ее псевдонаучной красе служит “катастрофизм”, который сводит историю к семи “элементарным катастрофам”. Поиски единой социологической теории власти, без сомнения, продолжатся. Пока неизвестно, прекратятся ли они в итоге как тщетные, подобно алхимическим поискам философского камня, или же будут продолжаться вечно, как поиск лекарства от облысения.
Альтернативой колоссальному упрощению, к которой в последнее время склоняются многие историки, служит узкая специализация. Само собой, Блок надеялся, что история будет черпать вдохновение из как можно большего количества научных дисциплин. На практике, однако, это обычно достигается за счет отказа от принципа целостности, на котором настаивали они с Броделем. В последние годы действительно наблюдается странное дробление научной истории на множество более или менее самостоятельных “интердисциплинарных” гибридов.
Это точно верно в отношении попыток внедрить психоанализ в историю. Конечно, сам Фрейд в душе был позитивистом, цель которого заключалась в том, чтобы сформулировать законы индивидуального бессознательного – именно поэтому он и призывал к “строгому и универсальному применению детерминизма к психической жизни”. Строгое применение его теорий в истории, однако, предполагает создание биографий. Даже попытки написать “психоисторию” социальных групп должны во многом полагаться на анализ индивидуальных свидетельств, а такие свидетельства редко подлежат тому типу анализа, который Фрейд применял к своим пациентам, ведь он мог задавать им наводящие вопросы, а порой прибегать и к гипнозу. По этой причине в реальности влияние Фрейда на исторические сочинения обычно оставалось лишь косвенным: его терминология стала общеупотребительной (“бессознательное”, “подавление”, “комплекс неполноценности” и так далее), однако полной имитации его метода не происходило. Подобные проблемы возникают и при попытке применить к истории более современные формы бихевиористской психологии. Здесь тоже прослеживается детерминистическая тенденция, которая наиболее очевидно проявляется в попытках импортировать в историю теорию игр и теорию рационального выбора. Да, предположения о поведении человека, высказанные в ходе анализа дилеммы заключенного и ее возможных производных, часто лучше поддаются наблюдению, чем гипотезы Фрейда. Однако они не в меньшей степени детерминистичны – отсюда и тенденция психоисториков отрицать актуальные выражения намерения, если они не вписываются в их модель, используя старую, предложенную еще Грамши оговорку о “ложном сознании”. Теория игр, как и психоанализ, исключительно индивидуалистична. Историкам, которые хотят применить ее к социальным группам, под силу обойти эту проблему лишь одним способом – обратиться к дипломатической истории, где государства можно по старой доброй традиции очеловечить.
Отчасти из-за этой тенденции к индивидуализации наибольшей популярностью среди историков пользуются антропологические модели коллективной психологии или “ментальности”. В частности, влиятельных имитаторов приобрел подход Клиффорда Гирца – “насыщенное описание”, цель которого заключается в том, чтобы поместить набор “символических свойств” в понятную структуру. В результате сформировалась новая культуральная история, в которой культура (определяемая весьма широко) более или менее освобождена от традиционной определяющей роли материальной базы. По ряду причин – отчасти из-за специфики полевой работы антропологов, отчасти из-за дискредитации понятия “национальный характер” и отчасти из-за политической моды на “сообщества” – культура эта чаще бывает народной и местной, а не высокой и национальной. Классическими примерами “микроистории” служат работы “Монтайю” Эммануэля Ле Руа Ладюри и “Возвращение Мартена Герра” Натали Земон Дэвис. Однако подобные техники применялись и к высокой культуре на национальном и даже на международном уровне – и особенного успеха в этом добился Саймон Шама.
Впрочем, эта новая культуральная история имеет свои очевидные недостатки. Прежде всего, можно возразить, что “микроистория” выбирает для изучения такие банальные предметы, что фактически скатывается в антикварианизм (хотя выбор темы для изучения обычно лучше оставлять самому историку, его издателю и книжному рынку). Более веское возражение связано с проблемой причинности. Антропологов, как и социологов, как правило, в большей степени интересуют структуры, чем процессы трансформации. Историки, заимствующие антропологические модели, из-за этого вынуждены обращаться к традиционным ресурсам собственной дисциплины при попытке объяснить, к примеру, упадок веры в колдовство. Наконец, самое серьезное возражение заключается в том, что тенденция к “насыщенному описанию” ментальностей часто вырождается в безудержный субъективизм, игру в свободные ассоциации, лишь косвенно связанные с эмпирическими свидетельствами. Претензии такой истории на какую-либо научность представляются сомнительными.
Нарративный детерминизм: почему бы не изобретать историю?
Отчасти из-за этого подкрадывающегося субъективизма и отчасти из-за характерной и неизменной озабоченности историков процессами трансформации, а не структурами в последние годы наблюдается возрождение интереса к форме нарратива. Само собой, представление о том, что главная задача историка заключается в создании стройного нарратива о беспорядочных событиях прошлого, далеко не ново. И Карлейль, и Маколей полагали, что их роль заключается именно в этом, хотя и прибегали к разным терминам для ее описания. Луи Минк фактически перефразировал викторианскую идею, когда назвал “целью исторического познания” “изучение грамматики событий” и “преобразование скоплений фактов в последовательные цепочки”. Это объясняет оживившийся интерес Хейдена Уайта и других историков к великим “литературным артефактам” прошлого столетия. Это также объясняет, почему возрождению нарратива обрадовались некоторые традиционалисты, в частности те, кто (говоря упрощенно) приравнивает научную историю к клиометрическому перемалыванию чисел. Критикуя “новую” историю, Барзен подчеркнул субъективизм исторических сочинений и эхом повторил мнение Карлейля о сумбурном, в сущности, характере событий прошлого:
В то время как естествознание одно, историй много – они пересекаются или противоречат друг другу, вызывают споры или стоят особняком, бывают необъективны или двусмысленны. Всякий зритель переделывает прошлое в соответствии со своими способностями к исследованию и наблюдению, недостатки которых сразу же проявляются в его работе: на этот счет не возникает заблуждений. [Однако] наличие множества вариантов истории не делает все эти варианты ложными. Скорее, в этом отражается характер человечества… Нет смысла писать историю, если человек постоянно стремится преодолеть ее основное свойство… показывать… непредсказуемый, “неструктурированный” беспорядок [прошлого], вызванный настойчивыми желаниями людей и упорно проявляющимися тенденциями… Практики, верования, культуры и деяния человечества кажутся несопоставимыми…
По мнению Барзена, в этом заключался “здравый смысл”: задача историка состояла не в том, чтобы быть обществоведом, а в том, чтобы “познакомить читателя” с “фактами” и “чувствами” – чтобы подпитать его “примитивную страсть к историям”. С другой стороны, возрождение нарратива пришлось по нраву и приверженцам моды, которые с нетерпением ждали возможности применить техники литературной критики к первичному “тексту” – письменным записям о прошлом. В связи с этим возрождение нарратива оказалось двуликим: с одной стороны, возник новый интерес к традиционным литературным моделям написания истории; с другой стороны, для ее интерпретации начала использоваться модная терминология (деконструкция текста, семиотика и так далее). Постмодернизм добрался и до истории, хотя постмодернисты просто перефразировали старые идеалистические постулаты, провозгласив историю “интерпретативной практикой, а не объективной, нейтральной наукой”. Замечая, что “история не показывается нам ни в какой иной форме, кроме дискурсивной”, а “факты, структуры и процессы прошлого неотделимы от форм документального представления… и составляющих их исторических дискурсов”, Джойс просто повторяет то, что Коллингвуд (лучше) выразил более полувека назад.
Возрождение нарратива сопряжено лишь с одной проблемой – и это непреходящая проблема применения литературных форм к истории. Литературные жанры в определенной степени предсказуемы: отчасти этим и объясняется их популярность. Часто мы читаем любимый роман или смотрим “классический” фильм, точно зная, чем все закончится. И даже если произведение нам незнакомо – и нет ни суперобложки, ни программы, где была бы описана суть истории, – мы все равно нередко можем понять, как примерно будет развиваться действие, поскольку знаем законы жанра. Если пьеса начинается как комедия, мы бессознательно исключаем возможность кровавой резни в концовке; имея дело с трагедией, мы допускаем обратное. Даже если автор намеренно держит читателя “в напряжении” – как в детективном романе, – исход в известной мере предсказуем: по закону жанра преступника ловят, а преступление раскрывают. Профессиональный писатель работает над книгой, держа концовку в голове, и часто намекает на нее читателю во имя иронии или чего-либо еще. Галли утверждал: “Наблюдение за историей… предполагает… некоторое смутное представление о направлении ее развития… и представление о том, как последующее зависит от предыдущего, поскольку, если бы не второе, первое не случилось бы или вряд ли произошло бы именно так, как произошло в итоге”. То же самое заметил и Скрайвен: “Хорошая пьеса должна развиваться таким образом, чтобы мы… считали это развитие неизбежным, то есть могли бы его объяснить”. Роман Мартина Эмиса “Стрела времени” делает очевидным то, что подразумевается во всех нарративах: конец в нем в буквальном смысле предшествует началу. Эмис излагает биографию нацистского врача с конца, притворяясь рассказчиком, который “знает что-то, с чем столкнуться не в силах… что будущее всегда сбывается”. Поэтому старик, который “поднимается” со смертного одра в американской больнице, “обречен” проводить эксперименты на узниках нацистских лагерей смерти и “покинуть” этот мир невинным младенцем. В литературе, перефразируя Эрнста Блоха, “истинный генезис есть не начало, а конец”: стрела времени всегда неявным образом показывает не в ту сторону. Эмис прекрасно разъясняет это, описывая в обратном порядке партию в шахматы, которая начинается с “беспорядка” и проходит “через моменты смятения и искажения. Но все разрешается… Все эти муки – они все разрешаются. Последней переставляется белая пешка – и восстанавливается идеальный порядок”.
Таким образом, писать историю по законам романа или пьесы – значит применять к прошлому новый тип детерминизма: телеологию традиционной формы нарратива. Хотя Гиббон и сознавал непредсказуемость конкретных фактов, он изложил полтора тысячелетия европейской истории под в высшей степени телеологическим заглавием. Если бы он назвал свой великий труд “История Европы и Ближнего Востока в 100–1400 гг. нашей эры”, вместо того чтобы использовать заглавие “Взлет и падение Римской империи”, его нарратив лишился бы единого стержня. Подобное наблюдается и у Маколея: в его “Истории Англии” прослеживается очевидная тенденция описывать события семнадцатого века как предпосылки становления конституционного устройства века девятнадцатого. Эту форму телеологии Коллингвуд впоследствии счел неотделимой от истории: предположение, что настоящее всегда было конечным результатом (причем потенциально единственно возможным конечным результатом) избранного нарратива историка. Однако (как и в случае с художественными произведениями) написанная таким образом история вполне могла бы писаться и в обратном порядке, как обратная история Ирландии, которую некий “АЕ” представил в 1914 г.: