А какая страсть в глазах у этого типа — на что похож этот взгляд? В нем было обожание — так смотрит женщина на мужчину, когда соглашается ему уступить и подчиниться его воле.
Гильгамеш в свое время часто ловил на себе такие взгляды как женщин, так и мужчин. Когда так на него смотрели женщины, его это радовало, но когда мужчины — никогда. Он нахмурился. «За кого он меня принимает? Или он, как и многие, ошибочно полагает, что если я так сильно люблю Энкиду, то я из тех, кто обнимается с мужчиной, как с женщиной? Это не так. Даже здесь, в Аду, это не так, — сказал себе Гильгамеш. — И никогда так не будет».
— Расскажи мне все! — умолял краснолицый. — Обо всех тех подвигах, которые я придумал для тебя, Конан. Расскажи, как все было на самом деле! И о том, как на Заснеженных Равнинах ты встретил дочь ледяного гиганта, и том, как ты плавал на «Тигрице» с королевой Черного Побережья, и как штурмовал столицу Аквилонии и убил короля Нумедидеса прямо на троне…
Гильгамеш с отвращением смотрел на человека, растянувшегося у его ног.
— Эй, парень, прекрати болтать, — сердито фыркнул он. — Кончай, тебе говорят. Сдается мне, что ты ошибся.
Второй человек вылез из «лендровера» и направился к ним. Странный тип: тощий как скелет и бледный как мертвец, с шеей, как у выпи, которая, казалось, с трудом удерживает большую голову с выдающимся вперед подбородком. И одет он был странно — весь в черном, и закутан так, словно страдал от лихорадки. Но выглядел он спокойным и задумчивым, в отличие от своего буйного друга с безумными глазами. «Возможно, это писатель или жрец, — подумал Гильгамеш, — а кем может быть этот сумасшедший, только боги знают».
Тощий коснулся плеча своего приятеля и сказал:
— Возьми себя в руки, дружище. Это не Конан.
— Клянусь жизнью! Клянусь собственной жизнью! Его стать, его благородство… А как он убил этого зверя!
— Боб… Боб, Конан — это вымысел, фантазия. Ты сам его выдумал. Ну вставай же. — И затем обратился к Гильгамешу: — Тысяча извинений, дорогой сэр. Мой друг… легко возбудим…
Гильгамеш отвернулся, пожав плечами, и стал осматривать свою добычу. Ему было наплевать на этих двоих. Чтобы содрать шкуру с этого огромного зверя, потребуется остаток дня; а нужно еще дотащить ее в лагерь и определить, что он оставит себе в качестве трофея. Позади он слышал гулкий голос краснолицего:
— Вымысел, говоришь? Как ты можешь быть в этом уверен? Я тоже считал, что сам выдумал Конана. Но что если он действительно существовал, а я только описал изначальный архетип могучего воина, что если подлинный Конан стоит перед нами?
— Дорогой мой Боб, у твоего Конана были голубые глаза, не так ли? А у этого человека глаза черны как ночь.
— Ну… — неохотно протянул Говард.
— Ты так разволновался, что не заметил этого. А я заметил. Это какой-то воин-варвар, без сомнения, великий охотник. Может быть, это Нимрод или Аякс. Но не Конан, Боб. Он сам по себе, не ты его придумал. — Подойдя к Гильгамешу, длиннолицый вежливо и учтиво заговорил: — Дорогой сэр, я — Говард Филлипс Лавкрафт, из Провиденса, штат Род-Айленд, а мой спутник — Роберт Ирвин Говард из Техаса.
Мы жили в двадцатом веке от рождества Христова. Тогда мы зарабатывали себе на жизнь сочинением рассказов, и мой спутник перепутал вас с героем своих произведений. Прошу вас, назовите ему свое настоящее имя.
Гильгамеш поднял глаза. Он потер лоб тыльной стороной ладони, чтобы стереть засохшую кровь чудовища, и встретился с взглядом длиннолицего. Этот-то, по крайней мере, нормальный, как бы странно он ни выглядел.
Гильгамеш тихо сказал:
— Думаю, легче ему не станет, но знайте, что я Гильгамеш, сын Лугальбанды.
— Гильгамеш из Шумера? — прошептал Лавкрафт. — Гильгамеш, который хотел жить вечно?
— Да, я Гильгамеш. Я был царем Урука в те времена, когда он был величайшим городом Двуречья, и я считал в своем безрассудстве, что можно обмануть смерть.
— Ты слышишь, Боб?
— Невероятно. В это невозможно поверить, — пробормотал Говард.
Посмотрев на писателя с высоты своего роста, Гильгамеш глубоко вздохнул и промолвил громко:
— Я Гильгамеш, которому известны все тайны мира. Я — тот, кто познал истину жизни и смерти, особенно смерти. Я делил с богиней Инаной ложе Священного Брака; я убивал демонов и разговаривал с богами; я на две трети бог и на треть смертный. — Он замолчал и поглядел на Новых Мертвых, ожидая, пока стихнет эхо от его слов, тех слов, которые он произносил столько раз в подобных ситуациях. Затем продолжал много тише: — Умерев, я пришел в этот мир, называемый Адом, и здесь я провожу время, охотясь на тварей, населяющих земли Окраин. А теперь, извините, мне нужно заняться делом.
И он отвернулся от приятелей.
— Гильгамеш! — удивленно воскликнул Лавкрафт.
— Даже если я буду здесь до конца времен, я этого никогда не забуду. Это еще более невероятно, чем встретить Конана. Ты только представь — сам Гильгамеш.
Как же ему все это надоело: и этот страх, и это низкопоклонство.
И все из-за чертова эпоса, конечно. Он понимал, почему Цезарь так злился, когда к нему приставали с цитатами из Шекспира: «Он, человек, шагнул над тесным миром, возвысясь, как Колосс», и все такое. Цезарь приходил в ярость уже после третьего слова. «Однажды напишут про тебя поэму, — рассуждал Гильгамеш, — как об Одиссее, Ахилле, Цезаре, и тогда твоя собственная сущность постепенно исчезнет, поэтический образ полностью затмит твое я и превратит в ходячее клише. В этом смысле Шекспир был особенно подлым. Спросите Ричарда III, спросите Макбета, спросите Оуэна Глендаура. Они тайком крадутся по Аду, закрывая лица краем плаща, потому что каждый раз, как они открывают рот, люди ждут, что они скажут что-нибудь вроде: „Полцарства за коня!“, или „Что в воздухе я вижу пред собою? Кинжал!“, или „Я духов вызывать могу из бездны“». Гильгамешу пришлось все это испытать вскоре после того, как он появился в Аду, потому что о нем написали поэму сразу же после его смерти — вся эта помпезная напыщенная чушь, состоящая из множества историй о нем, переданных с разной степенью достоверности. А потом вавилоняне и ассирийцы, и даже воняющие чесноком хетты продолжали переводить и приукрашивать эти истории в течение тысячелетия, так что все живущие от одного края известного мира до другого знали их наизусть. И даже когда все эти народы исчезли, а их языки были забыты, он не почувствовал облегчения, потому что люди из двадцатого века нашли оригинал, расшифровали текст и снова сделали его всеобщим достоянием. В течение веков Гильгамеша превращали во всеобщего героя, который только и делал, что преодолевал трудности: он был и в легенде о Прометее, и в рассказах о подвигах Геракла, и в истории о скитаниях Одиссея, и даже в кельтских мифах, поэтому, наверное, этот парень Говард и назвал его Конаном. По крайней мере, тот, другой Конан, который напивался до поросячьего визга, был кельтом. Клянусь Энлилем, как утомительно, когда все ждут от тебя, чтобы ты жил согласно мифам о двадцати или тридцати различных героях! И особенно сбивает с толку то, что настоящие, немифические Геракл, Одиссей и другие тоже живут здесь и считают, что эти мифы написаны про них, хотя на самом деле это всего лишь варианты намного более ранних сказаний о нем, Гильгамеше.
Конечно, в поэме имелась и доля правды, особенно в той ее части, которая повествует о нем и Энкиду. Но поэт напичкал историю их дружбы всякой претенциозной ерундой, как это делают все поэты. В любом случае ты должен был очень устать, если бы тебе пришлось прожить такую долгую и сложную жизнь, изложенную в одних и тех же двенадцати главах и одних и тех же фразах. Случалось, Гильгамеш ловил себя на том, что цитирует эпос о себе самом — поэму о поисках вечной жизни. Ну, положим, это было не слишком далеко от истины, хотя и испорчено многими надуманными подробностями и разной мишурой:
— Я человек, который познал сущность всех вещей, истину о жизни и смерти.
Вычеркнуть нужно из поэмы эти строки. Скучно. Скучно. Он сердито поддел кинжалом шкуру мертвого чудовища и начал его свежевать.
А два человека пошли прочь, обсуждая встречу с Гильгмешем, царем Урука.
Странные чувства обуревали Роберта Говарда, но ему было на них наплевать. Он не мог простить себе, что в какой-то легкомысленный момент поверил, что этот Гильгамеш — его Конан. Это было не что иное, как лихорадочное возбуждение, которое обычно охватывало его за работой. Неожиданно встретиться с мускулистым гигантом в набедренной повязке, который заколол дьявольское чудовище маленьким бронзовым кинжалом, и решить, что перед ним могучий киммериец — что ж, это вполне простительно. Здесь, в Аду, очень быстро понимаешь, что можешь встретиться с кем угодно. Ты можешь играть в кости с лордом Байроном или пить вино с Менелаем, или спорить с Платоном об идеях Ницше, который будет стоять тут же рядом, недовольно скривившись. Через некоторое время все это принимается как должное.
Почему бы не допустить, что этот парень — Конан? Неважно, что у него были глаза другого цвета — это пустяки. Во всем остальном он был очень похож на киммерийца. У него был рост Конана и его сила. Он обладал не только царственной внешностью, но и, как казалось, холодным умом и сложным внутренним миром, которые были свойственны Конану, его храбростью и неукротимым духом.
Все несчастье в том, что Конан — удивительный киммериец-воин, живший за девятнадцать тысяч лет до рождества Христова, никогда не существовал в реальной жизни, он жил только в воображении Говарда. А в Аду не было придуманных персонажей. Можно было встретить Рихарда Вагнера, но Зигфрида — никогда, Вильгельма Завоевателя — да, Вильгельма Телля — нет.
«Все в порядке», — сказал себе Говард. Его фантазия — встретить Конана здесь в Аду — это всего лишь сентиментальный нарциссизм. Лучше об этом забыть. Встреча с настоящим Гильгамешем — это гораздо интереснее. Подлинный шумерский царь — титан, пришедший из начала времен, а не какой-то там придуманный персонаж, сделанный из картона и захватывающих, но нереальных грез. Человек из плоти и крови, который прожил бурную жизнь, сражался в великих битвах, разговаривал на равных с богами, боролся с неизбежностью смерти и после нее дал бессмертную жизнь мифологическому архетипу — да, он больше заслуживает внимания, чем какой-то Конан. Учитывая все это, Говард вынужден был признать, что его разговор с Конаном дал бы ему не больше, чем общение с собственным отражением в зеркале. А может, встреча с «реальным» Конаном, если бы она была возможна, повергла бы его в такое смятение души, от которого бы он никогда не оправился. «Нет, — подумал Говард, — в любом случае лучше Гильгамеш, чем Конан». Он с этим уже смирился.
Но с другой стороны… этот внезапный дикий порыв броситься к ногам гиганта, оказаться в его могучих объятиях…
Что это было? Откуда это пришло? Ради пылающего сердца Аримана, что это могло значить?
Говард вспомнил тот случай, когда он был на дамбе Киско и наблюдал, как строители, раздевшись донага, ныряли и плескались в воде: хорошо сложенные люди, самоуверенные. Какое-то время он смотрел на них и восхищался их физической красотой. Фигурами эти мужчины напоминали греческие статуи, эти буйные Аполлоны и Зевсы. Но услышав, как они кричат, смеются и произносят непристойности, Говард разозлился, внезапно придя к выводу, что на самом деле они бездумные животные, естественные враги таким мечтателям, как он. Говард ненавидел их, как слабый всегда ненавидит сильного; ненавидел этих красивых бестий, которые, если представится случай, растопчут и мечтателя, и его мечты. Но потом техасец напомнил себе, что и сам не слабак; что ему, который когда-то был слабым и тщедушным, путем огромных усилий удалось стать сильным и здоровым. Может быть, не таким хорошо сложенным, как эти люди, — он для этого слишком мясистый, слишком дородный, — но несмотря на это, здесь не было ни одного человека, которому он не смог бы сломать ребра, если бы дело дошло до драки. В тот раз, в Киско, он ушел с берега, кипя от ярости.
С чем все эта было связано? Была ли это просто подавленная ярость — своего рода темное скрытое вожделение, некое страстное греховное желание? А может быть, гнев, который возник в нем, маскировал гнев, направленный против себя самого за то, что он любовался теми обнаженными мужчинами?
Нет. Нет. Нет. Нет. Он не был каким-нибудь развратным дегенератом. Совершенно точно.
Влечение мужчины к мужчине было знаком декаданса, упадка цивилизации. А он жил в приграничной полосе, среди простых и мужественных людей. Там не было места мягко шепчущим содомитам, которые погрязли в грехе и разврате. Если Говард и не познал за свою короткую жизнь любви женщины, то только потому, что не было случая, а не потому, что он предпочитал другую, постыдную страсть. Живя в маленьком городке в далекой прерии, посвятив себя матери и творчеству, он не считал, что ему стоит искать утешения у проституток или гулящих женщин. Он был уверен, что если бы прожил дольше и встретил женщину, которая могла бы стать ему истинным другом, он обязательно бы ее полюбил.
И все же… все же… Этот момент, когда он впервые увидел гиганта Гильгамеша и подумал, что тот Конан…
Некая, безымянная волна словно электричеством пронзила его тело… Чем еще это могло быть, как не желанием, истинным, сильным и непреодолимым. К мужчине? Невероятно. Пусть даже к этому великолепному герою… даже к этому гиганту с царственной осанкой… Нет. Нет. Нет. Нет.
«Я в Аду, и это одна из разновидностей адских пыток», — сказал себе Говард.
Он в ярости шагнул к «лендроверу». Он снова испытывал ужасное страдание, которое угрожало подмять его под себя, как это было много раз в его прошлой жизни и в этой жизни после жизни. «Эти внезапные развратные мысли и безнравственные чувства, — думал Говард, — они нечто иное, как дьявольское извращение моего естественного духа, словно кто-то старается ввергнуть меня в пучину отчаяния и вызвать отвращение к самому себе. Клянусь Кромом, я буду бороться. Клянусь грудью Иштар, я не поддамся этой гадости!»
И в тоже время он обнаружил, что его глаза устремлены к зарослям, где Гильгамеш все еще свежевал поверженное им животное.
Какие великолепные мускулы бугрились на этой широкой спине и перекатывались на крепких, как сталь, бедрах. С какой непринужденностью древний охотник сдирал косматую шкуру с чудовища, не боясь вымазаться в запекшейся крови. Этот каскад черных блестящих волос, который едва сдерживал усеянный драгоценными камнями обруч, эта густая черная курчавая борода…
У Говарда пересохло в горле. В низу живота возникла тяжесть.
— Наверное, ты хочешь с ним поговорить? — спросил Лавкрафт.
Говард вздрогнул и почувствовал, что краснеет. Он был уверен, что преступные чувства отразились у него на лице.
— Какого черта! Что ты имеешь в виду? — прорычал он, непроизвольно сжимая кулаки. Ему казалось, что лицо его пылает. — О чем я могу с ним говорить?
Лавкрафт удивленно посмотрел на него, не понимая, что вызвало его гнев.
— Что тебя так разозлило? Ты ведь как никто другой обожаешь древние времена! А как же твоя страсть к загадкам исчезнувших восточных империй? Почему же, дружище, ты ничего не хочешь узнать о царствах Шумера? Об Уруке, Нипуре, халдейском Уре? О тайных ритуалах богини Инаны в темных залах под зиккуратами смерти? О песнопениях, которые открывали ворота подземного мира, о жертвоприношениях, с помощью которых призывали демонов из потусторонних миров? Кто знает, что он может нам рассказать? Этому человеку шесть тысяч лет. Это герой из начала времен, Боб!
Говард фыркнул:
— Сомневаюсь, что этот здоровенный сукин сын захочет говорить с нами. Кажется, единственное, что его интересует — это снять шкуру с окровавленной твари.
— Он уже почти закончил. Почему бы нам не подождать, Боб? Давай пригласим его посидеть с нами немного, разговорим его, попросим его рассказать нам о жизни на Евфрате! — Теперь темные глаза Лавкрафта горели так, как будто он тоже испытывал некие странные желания. На лбу у него блестели капли пота, но Говард знал, что его друга обуревает только жажда знаний, он хотел узнать о глубокой древности. Вот эта самая жажда знаний сжигала и его, Говарда. Поговорить с человеком, который жил еще до возникновения вавилонского царства, который гулял по улицам Ура еще до рождения Авраама.