Страшная усадьба(Избранные рассказы) - Городецкий Сергей Митрофанович


Сергей Городецкий

Избранные рассказы

ЗМИЯ

Из рассказов лесничего

— Так вы говорите, не обращается? Нет, оно все во все обращается! Изволили запомнить местечко в окрестности, где вы сказали: ого, дрема-то какая? Эта самая дрема годов с десяток назад еще дремучее была. Если там повернуть за огромленный дуб, тропка откроется. И тут же, недалеко, не то в хате, не то в корыте, без крыши и без окон, она и жила. Нелюдимка. Именем-то ее, конечно, своевременно окрестили, да запропастилось имя-то. Из себя высокая, очи сверкучие, и коса вороного крыла и жесткости необыкновенной. Я ее впоследствии за волосы дерганул. Так и прижгло пальцы. И откуда ее к нам шибануло такую — неизъяснимо. Народ у нас более русый; черемисьё, известно, коричневое. Да и не скуластая она была, и глазастая — не от них. Так что таинственного происхождения.

Парнюги к ней шлялись шибко. Я тогда мальчонкой был, усы нащипывал, а и меня, бывало, хлестанет жаром от нее так, что бежишь в реку нырять — едва отныряешься! Сила была в ней такая. Другая бы давно при таком житье себя потеряла, а она королевой ходила. Оборвана вся, а лохматый кумач висит, как мантилья порфирная.

Деревенька ее на горе притулилась, где лес клином нивы раздвинул. Да она туда и дорогу забыла. Видать — знать никого не хотела. Не усмотрел никто, как олешила девка. Лес-то, чай, не теперешний был. Никакого удержу не было растению. Наплетет, напутает, узлами навяжет, уж места больше нету. Глядь — и без места еще высунулось. Если, примерно, остановиться на минуту, сейчас же тебя обрастет и заглушит всего. Побелеешь да скрючишься в клубок, помоги, Господи, выбраться, да чтоб на тебе листьев не выросло!

Она все это к рукам и прибрала. Логово-то ее все крапивой заросло. Ни за что не позволяла повыдергать, хоть и нашлось бы охотников на эту работу сколько угодно. Так уж все и знали: у кого ноги в волдырях, известно, где был.

Смешно вспомнить! Баб наших данью обкладывала! Наискала молодица себе грибов в кузов, или там земляники, когда подпекается, — непременно, чтоб ей десятину заносить. Слушались дуры. Лес, будто, ее.

Был у нас Митька, надо вам знать, по прозванию Бубенец, или Бубенчик, если позвать ласково. Веселый такой, заливающийся. Всякому в глаза прямо смотрит, душу вынимает, свою рядом кладет: целуйся, мол, душа человеческая с такой же. Правда, была у него недохватка в голове; кудрями, видно, ум изошел, да за простоту эту его еще больше все любили. Отец женил его рано, на девке хорошей, приданнице. Косил у нее один глаз маленько, ну да, ведь, косым сбоку-то еще видней смотреть и приноравливаться. Пришелся к ней Бубенчик, как ко всякому человеку, ладно. Она тоже его не отпихивала. Самая выходила пара. Справили свадьбу, начали жить. Прошел год без малого, встречаю я Бубенчиху и спрашиваю:

— Здравствуй! — говорю. — Скоро ль на крестины звать будешь?

Засмеялась она тут девка-девкой и говорит, вбок подмигивая:

— Мы с Митькой приятели.

А сама вся красная, не то с досады, не то с радости — не разобрал я по малолетству.

Перезимовали мы эту зиму, справила весна свое дело, и стали у нас поговаривать, что Бубенчик заволдырничал.

Так у нас звали, если кто с Нелюдимкой спутался.

Поговорили, поговорили, а к Рождеству у Бубенчихи явился ребеночек.

Будто аист принес, как в сказках бают.

Опять-таки по малолетству я запамятовал, как это у нас все поверили, что не была баба тяжелой, а родила.

Дите-то я помню: прибегал смотреть с товарищами. Мелковатый такой, да черноватый. Мальчишка. Бубенчик притаился, будто не его дело. До самой весны у нас бабы шушукались, качали головами да охали. Просто, куда ни посмотри, на колодец ли или по дороге, стоят парами и ведрами стукаются, а изба без воды стой. Большое было перемещение умов. Но деревня, сами знаете, все принимает, только время на перемол дай. Покатилась жизнь наша по-вчерашнему.

Про Нелюдимку забыли и думать.

Ну, уж к лету она о себе напомнила. Была, была, а тут за всякое былье перешла. Опутала, околдовала, полдеревни в свои сети заплела, паучиха беспутая. Такое у нее по ночам деялось, что совы разлетались, куда глаза глядят, а уж на что бесстрашные. Одна под застрех к нам залетела и выла, как малец напуганный, пока ее не убили.

Я и не знаю, опаивала ли она чем, или так оморачивала, только к ее логову прямо в черед становились. Шла молва, что тоскует она очень, и не будет ей никакого удержу.

Холостые, женатые, малые и старые ходят, как черным крестом отмеченные, работу побросали, на лице зелень выступила, либо в кабак, либо в лес — все другие дороги потеряли.

Привяла деревушка, как подкошенная. Только слышно, как дети орут от материнского боя. Оплошали наши дела. Как вывернуться?

Собрались, которые уцелели, поговорили недолго и решили, что ничего нельзя другого сделать, как разорить Нелюдимкино гнездо, да загнать ее в лес подальше, чтоб и хвоста не высовывала. Теперь чугунка врезалась, а тогда верст на сто леса стояли и запаху человеческого не ведали. Вот туда ее, значит, и засмолить.

Быть этому наутро, когда там все вповалку спят после веселой ночки.

Подбирались тихохонько мы. Хоть и с дрекольем, хоть и с кнутами, да с опаской: а ну, там сила? Заходили тремя стенами, окружить чтобы. Отчу читали и любопытствовали люто.

Подобрались и нагрянули с криком и свистом.

Пошла работа!

Спросонья человек зверем бывает, ну и мы тоже за деревню осерчали очень. Они головнями, мы кнутами да палками. Напировались досыта, пока Нелюдимку не увидали.

Тут у меня руки и отсохли.

Я вам докладывал, в какой она дыре жила: только одни стены, да и те из гнилушек с землею. Капнула мне чья-то кровь на руку, поднял я голову и вижу: царица.

Вышла на край своей крепости и смотрит на сражение, глазом не поведет.

Видал я ее раньше мельком, да не разглядывал.

Коли б не за тем пришел, чтоб бить ее, да гнать, сейчас бы жизнь свою к ногам ее положил: володей навеки.

И где ж это берутся такие очи, такое все, как у нее взялось?

Чувствую, что еще минута малая, и стану бить своих, ее защищать, да как закричу:

— Вот она, змия подколодная!

Наши-то в драку вошли крепко и голов бы не подняли без моего крику.

Кинулись тут на нее, я тоже за косы схватил, да удержать ее нет возможности. Вывернулась, выскользнула, только тряпки в руках у нас оставила и птицей понеслась в лес, крича уж не как птица, а как ведьма или сам леший.

За нею все, оставляя драку, утирая кровь на бегу, ругаясь и свистя, как на охоте. Только кнутом и доставали передние. Исхлестали же ее все же здорово.

Кто не бежал, тот логово доламывал. Хотели поджечь, да побоялись лесного пожара.

Сгинула она с этих пор, будто и не было ее.

Кому досталось в драке, раны стал залечивать; кто целым вышел, — похохатывал, да руки потирал: чесались после бойкого дела.

Что ж, вы думаете, тем все и кончилось?

Застегали ее до смерти? Нет! Ее нельзя убить до смерти. Она живучая; вы послушайте дальше.

Зажили мы, значит, опять по-вчерашнему. Изредка у охотников на сердце поскребывало, как серый мышь лапкой. Но как вспомнишь, что доброе дело сделал, все рукой снимало. Или в знойную ночь подкатывало под сердце у тех, кто с Нелюдимкой знавался. Но вспоминали, что грех миновал, и откатывало от сердца.

Я рос, к лесному делу приспосабливался.

И уж сколько мне лет от тех происшествий отсчитать надобно, не скажу наверно. Только живу это я в лесу, топлю смолу, о невесте, своей будущей жене, думаю. Месяц Травень на исходе, и сверчки уж скоро застрекочут. И как раз это, что я вам еще рассказать хочу, приходится на Исакия, когда все змеи скопляются и едут поездом на змеиную свадьбу.

Полдень.

Лесничий дед храпит на печи — я ему в помощники приставлен. И приезжает тут Бубенец с женой. Бубенчиха толстая, косит весело и ребеночка ждет. Первенец их тут же на телеге сидит, лопочет по-своему. Я тогда же заприметил, что он лесу больно обрадовался.

— Где бы это у вас ивняку наломать? Здравствуйте! — говорит Бубенчиха.

— Что ж это вы поздно так корзины плести хватились? Ивняк вырос давно и ломкий стал, — говорю я. — Здравствуйте!

— Ничего, мы размочим. Да нам и не корзины плести, а люльку, — говорит Бубенец, и весело так становится от его взгляда, которым он показывает на тяжелую жену.

Показал это я им ложбину, где ивняк рос, вылезли они и пошли, а телегу с мальчонкой оставили. Сидит мальчонка, глазами смотрит, будто ждет чего. Мне и невдомек.

И опять-таки я не знаю, куда я запропастился на короткое время, а она тут и приползла к своему сыну. Нелюдимка-то. Желтая такая, пятнистая, длинная, а очи, как две капли воды, такие же. Кинулся я к мальчонке — глаза выпиты и на шее укус. Подрыгал маленько и отошел. Кинулся я к Невидимке, змие окаянной, а ее и след простыл.

— Бубенец, Бубенец, на тебя горе пало!

Пока прибежал он с пуком ивняка, мальчонка застывать уже начал.

Долго, долго смотрел Бубенец на своего сына, и белый такой был от испуга. Потом зорко посмотрел в лес и со злостью крикнул:

— Взяла-таки свое! Ну, ладно. У меня тоже есть свое.

И повалился плакать на сырые мхи.

Пока-то доплелась на крики тяжелая Бубенчиха! Завопила и она над мертвым, да Бубенец уже успел прибрать себя к рукам и так на нее крикнул, чтобы плода не тревожила, что у нее сразу слезы высохли, как на ветру.

Тут же в лесу хотел закопать Бубенец сына, да попа испугался и повез в село, завернув в холщовый мешок. Поехали они, как еж пополз. Вся телега ощетинилась нарезанным ивняком.

Вот, собственно, и рассказ мой кончен.

Одно меня занимает. Любопытствуете? А вот что: как отдавала Невидимка Бубенчихе своего ребенка? И как взяла Бубенчиха этого ребенка? Но сие тайна материнского сердца и любящей души.

Если она выползет когда-нибудь мне навстречу, непременно спрошу ее: зачем отдавала, коли назад взяла? Или хотела отдать, да не смогла? Или отмстила за то, что в змеиную шкурку из людского образа ее вогнали?

Все расспрошу, а когда с вами увижусь, опять расскажу: вы слушать мастак.

3974

Старый, расшатанный, в дождях и снегу заржавивший на себе все, что ржа берет, стоит он там, где начинается пригород с разваливающимися дачами, маленькими лавками, продающими что угодно, и хмурыми, заеденными беднотой и горем людьми. За ним стоит забор, за забором сложены дрова, и вывеска гласит об этом почему-то по-немецки: «Holzverkauf». Перед ним проходят рельсы трясучей конки, одной из последних синебоких старушек, влекомых парой ленивых кляч под патриархальное посвистывание и постукивание кнутовищем о железный передок вагона.

Я его заметил, едучи на империале в один из осенних вечеров. Да и нельзя было не заметить: вагон остановился так, что он оказался как раз передо мною. Ветер неистово трепал бляху с номером, огонь керосиновой лампы мигал, словом, это был обыкновенный уличный фонарь старого типа, причем фонарщик, чтоб не возиться каждый раз, отворяя его, вынул с одной стороны стекло и поставил его внутри.

Этому фонарю суждено было осветить мне два человеческих лица в такую минуту, когда на лицах отражается вся душа, и все мытарства и теснины, которые ей, вольной и прекрасной, приходится претерпевать, искажаясь и унижаясь без всякого предела.

Ехал старичишка, розовый и вертлявый, в выцветшем до желтизны на плечах, но крепком пальто и в серой шляпе не то отыгравшего свой век шарманщика, не то захудалого пожарного репортера. С ним была девушка в большом, надвинутом на глаза платке, хорошего роста, сильная и быстрая в движениях. Дочерью она ему быть не могла — уж слишком разная была у них порода; еще несуразнее была бы мысль о какой-нибудь романтической истории. Скорей всего, их связывало общее дело, причем старикашка был заинтересован не менее ее, но делал снисходительный вид. Разговаривали они громко, и только иногда вдруг понижали голоса до шепота, и, очевидно, разговор этот был начат гораздо раньше, чем они влезли на конку.

Дело шло о каком-то ребенке, которого надо было кому-то передать. Девушка требовала, чтоб старик сам пришел куда-то или сказал бы, где живет. Старик не хотел ни того, ни другого и обещал прислать доверенное лицо.

— Как же я узнаю, что это от вас, узнаю как? — кричала девушка.

В это время вагон подъехал к фонарю и остановился, так как тут разъезд.

Старик в ответ ей хихикнул, огляделся и, сообразив что-то, нагнулся к фонарю и поманил девушку нагнуться.

Я видел, что он приподнял рукой фонарный номер и показал его ей.

— Запомнили? — сказал он.

— Три тысячи девятьсот семьдесят четыре, — повторила она медленно, и я невольно запомнил это число. Она еще добавила:

— Дело кончено.

Как только тронулся вагон, я при свете фонаря заглянул им в лица.

Прекрасные, темные глаза девушки были озарены какой-то мстящей злобой, а ее рот был искажен сладострастной гримасой, будто она только что получила удовлетворение и наслаждалась им.

Старикашка следил за ней, и у него алчно горели глазенки, как у счастливого купца в момент удачливой покупки. Бегала боязнь в глазенках, что вдруг дело сорвется, но губы уверенно улыбались.

Она сидела прямо и смотрела перед собой, он изгибался перед ней, заглядывая снизу.

Скверное какое-то дело они решили, и мне было тяжело попасть в невольные свидетели этой сделки.

Скоро они слезли и, размахивая руками, провалились в один из самых глухих переулков.

Все-таки я не понимал, что произошло при свете старого фонаря.

Осень в тот год была мучительная и долгая. Снег не выпадал, ветер метался под облаками и на земле, не находя успокоения. Я часто бродил по окраинам пустынного парка. И вот однажды я увидел, что на траве сидит девушка в большом платке и плачет. Так это было странно и неожиданно, и в то же время так нужна была всей плачущей осенней природе эта одинокая девушка, что я остановился, грустя и созерцая. Мы разучились подходить к чужому горю естественно и просто, но все же, когда видишь человека в горе, чувствуешь в себе какие-то клочья древней мировой любви, какой-то смутно сознаваемый порыв подойти, утешить, исправить что-то в мире.

Я испытал этот порыв и отдался ему. Я подошел к ней, стал на колени и посмотрел ей в лицо. Почти в тот же миг я узнал ее по темным глазам и надвинутому на них платку. Старый фонарь, старикашка и весь непонятный разговор тотчас воскресли в моей памяти.

— Три тысячи девятьсот семьдесят четыре — вы об этом плачете? — спросил я ее.

Испуганная и недоверчивая к первому моему движению, она теперь широко раскрыла глаза, на один миг перестала плакать и, уронив лицо в колени, заплакала еще сильнее прежнего.

Я выждал, пока пройдет эта волна отчаянья, разглядывая девушку. Она не была работницей, судя по одежде.

Подняв лицо, она спросила меня еще сквозь слезы:

— Да, об этом. Вы откуда знаете?

— Если я это знаю, вы можете рассказать мне все, — сказал я, — вам будет тогда легче.

Она в последний раз посмотрела на меня недоверчиво, скинула платок и стала поправлять волосы. Я никогда не видал таких сильных волос. Она грубо подобрала их с лица и закрутила распавшуюся косу в крепкий узел.

— Вы и старика знаете? — спросила она.

— Да, я видел его вместе с вами.

— Один раз?

— Один раз.

Она опять готова была заплакать, но сдержалась на первой же слезе, крупной и выкатившейся, как градина. Видимо, она решила говорить.

— У меня сын был, — сказала она и закусила свои губы.

Теперь я понял, что еще в ней было, чего я не сумел назвать ни при первой встрече, ни в начале этой, второй: материнство. Сильная грудь была у нее и ловкие, уютней всякой люльки, руки. И в глазах не было той тихой тайны, которая туманит и влажнит глаза всех девушек. У нее в них была прямота и неистовая честность, как у всех молодых матерей.

Дальше