Какой-то старик поднялся из угла и заговорил шепотом:
— Вчера еще пришли из деревни-то. Она тяжелая, никуда не приняли, везде полным полно. Никого у нас тут не было своих, вот и зашли сюда; соломы, слава Богу, много, и воды старушка-нищая принесла. Спят теперь оба райским сном.
Эдуард фон Эксперименталь плакал. Мотыга рвал солому от какой-то силы, переполнявшей его руки. Момзензон улыбался светлой своей вечной улыбкой.
Чего они ждали, безумные искатели? Не нового ли радия? Не пигмента ли нового? Или новой бусинки с нитки истории? Забыли они о вечном, что двигает жизнь, об едином, что противостоит смерти, о простом человеческом рождении забыли в своих поисках, опытах и работах, и вот ослепительно сверкнула им в глаза эта земная сила, эта земная правда.
Эдуард фон Эксперименталь перестал плакать.
— Мы должны для него что-нибудь сделать, — сказал он. — Я дарю ему часы, мой старый золотой хронометр, он верно меряет время, пусть он много времени ему отмерит.
— У меня ничего нет! — воскликнул Мотыга, и вдруг вынул из кармана белоснежный, ровно сложенный полотняный платок. — Вот, только кусок белого полотна. Я дарю ему полотно, белое, не окрашенное ничьей кровью, ничьими слезами. Пусть он сделает всю жизнь такой же.
— А у меня совсем ведь ничего нет! — залепетал Момзензон, — ни часов, ни платка нет, Кир и Наполеон дома. Я могу только поклониться ему от лица своей науки.
И все трое принесли дары. А младенец тихо и светло спал рядом с чернокудрой своей матерью.
МАСКАРАД
Это было на вечере у знаменитого писателя, и это было с самим знаменитым писателем. Очень долго маски заполняли все комнаты, и зеленую гостиную, и кукушкина цвета столовую, и даже розовый, по прихоти своего владельца, кабинет, и, вероятно, в коридоре жались маски, и на кухню проникали маски: мало ли что кого интересует в квартире знаменитого писателя? И все они были вовсе не театральными, прекрасными и в уродстве и красоте масками, а самыми житейскими, пошлыми, толстыми, потными, назойливыми масками. И потому неприятны были поцелуи, доносившиеся откуда-то из-под рояля, и сплетавшиеся кое-где руки, и торчащие плечи женщин, и мутные у всех глаза.
Если бы сам хозяин не был такого высокого роста, такой рыжей масти и такого ржущего голоса, погиб бы он наверное, как несчастный Лоренцо, чье имя было в то давнее время у всех на устах.
Но, благодаря этим своим качествам, он ловко и сильно пробирался между гостями, затрагивал приятных, щекотал в знак поощрения за ослиным ухом своего издателя, несколько смущенного таким блестящим обществом, ласкал и прижимал к себе свою жену всякий раз, как встречался с ней, и чувствовал себя настоящим хозяином, как чувствует себя хозяин ночлежки над своим пятачковым сбродом.
Кроме своего роста, масти и голоса, он был горд еще своим последним романом, где сложено было в героя немалое количество человеческой пошлости.
Уж такова была страна, что героическое выращивала только пошлость. Иные почвы еще в дремотном состоянии пребывали.
Фамилия героя была откровенной, как и все у этого писателя. Фамилия его была Героев.
Критики уж создали слово «героевщина».
Юные смокинги, изменяя своим невестам, уж говорили про себя:
— Да, я жертва среды! Во мне много героевщины.
Писатель хорошо знал, что он может быть гордым. Еще лучше знали это маски и пресмыкались перед ним, каждая сообразно своему уменью и надетым на себя в этот вечер качествам.
Все было выпито, съедено, спето, станцовано, сказано, оставалось еще попресмыкаться на прощанье. Был это сочельник, и величавую елку обобрали на память до зелени. На каждой маске висело что-нибудь, взятое с елки: чертик, звезда, орден, золото, вата.
— Уходите скорей! — думал хозяин, тоскуя от уверенности, с какой висели шубы в передней.
Скоро должно было светать первым зимним серым светом, от которого далеко еще до белого света.
Произошел как будто бы такой торг:
— Уходите! — еще раз подумал хозяин.
— Мы еще веселиться хотим, — ответили гости.
— Пожалуйста, уходите!
— Хорошо, мы уйдем, только с условием.
— Принимаю.
— Мы уходим, но оставляем одного из нас. Депутата нашего. Душу нашу.
— Зачем?
— Выразить вам наши чувства.
— Растроган и согласен.
И, действительно, как будто заключили такой или подобный торг.
Бесшумно дамские ножки нырнули каждая в свою калошу, обмотались шарфы около шей кавалеров, накрылось все шкурами и сукнами и вывалилось все на снег в лапы извозчиков, впустив свежий холод в нечистое тепло комнат. Долго еще хлопали кожаные рукавицы извозчиков, разбирая кучу.
— Где ж депутат? — недоумевающе ходил писатель по квартире. — Или ничего этого не было?
И он вошел в розовый свой кабинет.
Навстречу ему протянулась рука из-за его письменного стола, с кресла, в котором он сидел обычно, совершенно так же подавая руку посетителям, принимаемым по необходимости.
Лицо сидящего не было видно ясно, и вообще он не бывал виден весь сразу, а поочередно высовывалась та или иная часть его тела, в которой являлась надобность. Менялись точно так же его костюмы: рукав протянутой руки был сюртучный, но весь костюм арлекинский, и даже чуть звенели бубенцы. Потом вдруг вырезывалось декольте, и ручка становилась тонкой и томной, но тотчас же все обрастало рыжим волосом, а голос становился неприятно знакомым. Голос менялся, как и все, от дисканта до баса, от девичьего, почти детского, до пьяно-старушечьего, от юношески-восторженного до цинично-стариковского.
— Садитесь! — сказал сидящий писателю.
— Вы депутат? — спросил писатель, невольно садясь в кресло посетителей.
— А вы не узнаете меня? — спросил сидящий каким-то очень сложным голосом, как аккорд всех клавишей фортепьяно. Услышал в нем писатель и ноту давнего своего детства, и лет скитания, и первой любви и первого разврата, и еще целый сонм голосов, слышанных не то наяву, не то во сне.
— Кто вы? — спросил он серьезно.
— Ха-хи, ха-хи! — раздался ему в ответ кашляющий смех, и он с ужасом увидел перед собой Мери Омутовскую, героиню старого своего романа. Она обмахивалась веером. Она состарилась. Но скверная ее красота была во всей еще силе. Но в ее лице он видел свое лицо, свое молодое лицо, каким оно было тогда, когда он писал этот роман.
— Кто вы? — переспросил он тише.
— Вот так, вот так! — защелкал бичом педагог одного рассказа и, защемленные невидимыми коленками, закричали дети. И нестареющее еще лицо писателя смотрело на него самого из морщин и складок педагогической рожи.
И он уж не спрашивал в третий раз: «Кто вы?», а только смотрел жадными глазами, как менялись перед ним видения то живых людей, то созданных им образов, то сегодняшних грубоощутимых масок, то промелькнувших некогда в сознании обликов.
И во всех видениях неизменно явным было его собственное лицо.
В бесконечную пытку грозило обратиться это мелькание, и, вскочив, он бросил тяжелым, темным колоколом, моделью кремлевского Царя-колокола, в то место, где являлись призраки.
С тяжким звоном упал колокол, подзванивая осколками.
Теперь по обе стороны стола сидел он сам, знаменитый писатель, и протягивались, две его руки к двум его телам, показывая:
— Садитесь!
Это было лучше, и можно было минутами себя обманывать, что сидишь не на месте посетителей и видишь перед собой очень похожего на тебя человека.
При некотором же усилии можно было просто думать, что разговариваешь с самим собой в полном одиночестве.
— Итак, вы душа моих гостей?
— Я душа ваших гостей. Только давайте говорить на «ты».
— Ты душа моих сегодняшних гостей?
— Я душа всех твоих гостей.
— И моих творений?
— И твоих творений.
— И, значит, ты моя душа?
— Я твоя душа. Только давай говорить на «я».
— Я моя душа?
— Я моя душа.
— Моя душа — мои творения?
— Моя душа — мои творения.
— Моя душа — мои гости?
— Моя душа — мои гости.
— Я — мои гости?
— Я — мои гости.
— Это невыносимо.
— Выношу.
— Я не могу жить больше.
— Живу.
— Я не напишу ни строки больше.
— Напишу.
— Я ухожу!
— Ухожу.
Когда жена, кончив предутренние распоряжения, вошла к нему в кабинет, писатель стоял у двери, комкая в руках чью-то визитную карточку. Напряженное лицо его было бледно, и чего-то никак не могла сообразить его гордость.
— Что это? — спросила жена.
И, переняв карточку, она прочла:
Герой Героевич Героев.
А на другой ее стороне имя, отчество и фамилию своего мужа.
— Какая глупая шутка! — сказала жена. — Кто это тебе дал?
— Не знаю.
— А с кем ты прощался последним?
— Не помню.
— Вот что значит устраивать маскарады!
И она досадливо хотела разорвать карточку, но писатель удержал ее и сказал для нее загадочно:
— Не мы устроили этот маскарад.
Впрочем, ее уж отвлекла новая дерзость масок: разбитый вдребезги колокол, точная модель кремлевского Царя-колокола.
СКАЛА
Сегодня он решил дойти.
С первого же раза, как он увидел ее, подъезжая к мертвому поселку над морем, царственную и непомерно высокую, его сердце дрогнуло, как дрожит оно у людей при всех роковых встречах. «Живая», — подумал он с ужасом и вспомнил бесчисленные рассказы о том, как она колыхается и сбрасывает с себя всякого, кто пытается проникнуть в ее девственные высоты; о том, как пастух много лет тому назад ушел наверх, а назад пришли одни стада; о том, как в зимние вечера, когда море, не умея замерзнуть, тщетно бьется в оледенелые берега, она совсем наклоняется над поселком и, стряхивая метели, пугает нищих рыбаков.
Говорили, что идти надо три дня. Но все равно дойти нельзя. Есть горы много выше — там, на севере — лучше на те идти: на эту нельзя.
Но он решил дойти и вышел в путь рано, пока еще не наполнилась долина расплавленным золотом. Еще далее сгоревшая и, днем желтая, трава была серая от росы, и далеко сзади, где он прошел, тянулся рыжий тонкий след. Без единого облака голубел над ним опрокинутый купол, четкий контур первого перевала выгибался легко и упруго, и все, что было мучительного в жестокости природы, не допускающей к себе человека, развеялось, как вчерашний кошмар. «Я пошел — значит, дойду», — думал он, и большие верные шаги прокладывали дальше рыжий след по росе.
По временам пышные кущи, только и живые по утрам, смыкали над его тропою обожженные листы длинных гибких веток, и тогда птичий свист и гомон врывался в тихую, утреннюю душу.
В полдень, перед тем, как начаться подъему, он отдыхал и ел хлеб под несоразмерно маленькой тенью великанов-тополей. Теперь он один. На сколько-сколько верст кругом нет людей! Умри — и когда узнают. Закричишь — и он крикнул неестественным голосом человека, привыкшего к однообразным и тихим звукам городов и комнат. Слабое горло скупо разомкнулось, но что-то раздалось и в этой широкой пустыне, потому что напротив поднялась лежащая в камнях полдневная змея и повела египетской своей продолговатой головой в серых узорах. И когда она уж улеглась, и все, казалось, кончилось, откуда-то издалека мелко звякнул тот же крик: эху было не лень и в полдень передразнить человека.
Колючие кустарники зачем мешали крепким его ногам подыматься, цепляясь на каждом шагу, стараясь отнять назад этот уже завоеванный шаг неиденной земли? Колючие кусты, изогнутые, кривобокие, горбатые, ростом с человека, зачем хватали его своими беспалыми короткими щупальцами за сильные плечи, стараясь повалить навзничь? Мелкий ветер, отдыхающий в зеленых, всюду разинутых маленьких ртах, зачем выскакивал, бросаясь сухими колючками и песком, раньше, чем день докатился до сумерек? И раскаленные камни, зачем звали на свои ступени и ускальзывали из-под ног, только на них наступивших? — Чтоб он свалился вниз. Свалился и не дошел.
Но он, измученный и все-таки сильный, уже видит над собой то, что казалось снизу гибкой линией и что простирается теперь перед ним кривой спиной, морщинистой и мелколесной, первого и самого малого из трех чудовищ.
С той стороны спускаться надо было лесом. Можно было ждать, что с высоты откроются дали, но была только лесистая котловина, и над ней, спокойней и ровнее, чем первый, выгибался новый перевал. Лес, заведя в свои чащи, не выпускал из них. Породы не различались, так их было много. Смутный, предвечерний шорох переплескивался наверху. Перепутанные тени заметно удлинялись. Шаги тонули в мягких мхах и травах, и если б не такая чаща, можно было бы сразу скатиться вниз. Но путник не подавался видимой лесной ласковости. «Вечером всегда заигрывает, — говорил он себе, — но вспомни ночи». И, стараясь не замечать ни ленивых птичьих вскриков, ни всей панической жизни леса, он, как чужой, следил за одним: как его верные шаги пожирали пространство.
Вдруг в хор уже примелькавшихся звуков влились снизу новые. Непокорные и необычные, они потревожили сердце идущего. Неужели люди? В пустыне человеческое чутье узнает другого человека по признакам, почти неуловимым: он был уверен, что догадка пришла раньше, чем стали видны на земле протоптанные места. Сразу опала вся гордыня одиночества, и обыкновенный, почти городской, ум диктовал: может быть, найдешь себе ночлег.
На вечернем солнце заалели старые небеленые постройки. Жители были почти дикарями. Отдирая мясо с тучной туши, подгорающей на вертеле, они сидели неровным кругом в рваных, но ярких тканях. Женщины мало отличались от мужчин одеждами и жестами, у всех был одинаковый черный, жесткий волос. Дети кучей навалились на большой кусок и кричали, как птицы. Отдельно сидел старый с выколотыми глазами и, дергая три струны, вопил молитву заходящему солнцу. А вокруг стоял лес, просовывая ветки на отнятое у него дикарями и оголенное место.
Долго бежали за путником дикие лохматые собаки, надрываясь злобным лаем в ненависти, почти человеческой. И долго сквозь их лай были слышны три струны и молитвенный вопль. Но еще дольше верные шаги продирались сквозь улетающую вниз чащу, и стремительное тело, качаясь, обрывало попутные ветки.
Поздний вечер настиг уже в новой долине. Но сырость и синий туман обволакивали это неведомое дно, и пришлось до ночи спешить на другой склон, обгоняя лес, еще не завладевший им. Отсюда с небольшой высоты открылась та же котловина, но уж в зелено-сизой дымке, сгущенной там, где дикари жгли свою тушу.
Темнота не предупреждала. Не уговаривала уходящий свет уступить ей свое место — прямо столкнула его с острого края и налегла плотно. Как будто этого ждали ночные птицы. Захлопали неуклюжими крыльями. Острые крылья светящихся бабочек из разных мест врезались в темноту. Все молча, молча, а потом началось в звуках. Кто кричал, откуда, чем — в трубу ли, свернутую из коры, в тоненький ли дул свистящий лист, сверху или снизу — не человеческому слуху разбирать. Притаиться, прижаться в самый темный угол, чтоб не заметили тебя — вот все, что человек может ночью в лесу. И звать сон. Но медлит сон прилететь в живое место. Тяжело и медленно опускается на испуганные веки и, опустившись, еще куда-то временами отлетает.
Когда он, совершивший первый перевал и уже начавший второй, проснулся, серый свет размывал последние сгустки ночной черноты в сонных ветках, у подъемов деревьев, в липких объятиях вьющихся растений.
Теперь надо было идти каменной пустыней. Губчатая лава выветривала из себя земли едва настолько, чтобы могло хватать бородатым мхам, лишаям и камнеломкам. Изредка из трещины поглубже пробивался малорослый кустарник.
Идти было легко. Звонкие шаги будили ящериц, и пройденная дорога полна была тревогой низменных гадов. «Я видел вчера лес, — думал он, — и людей в лесу. Людей ли? Я, слабый человек из города, враждую с природой. Я вырву у нее тайну. Я ее увижу. Сын ли ей человек или враг? Не дикарь, а человек». И в ответ понемногу выползал на неуспевшее остыть пустое небо желтый глаз утреннего солнца с длинными и косыми ресницами. Камни накаливались незаметно, ютившийся на них холод сжимался и беспомощно прятался в тени, но ресницы солнечного глаза выпрямлялись и отовсюду высасывали его. Но опять было гордо и одиноко в душе идущего, и думал он о пастухе на скале, одолевшем людей, потому что он ушел от них, и одолевшем природу, потому что он живет с ней.