Часы опять били. И вещи, накопленные не без труда, опять соблазняли Пестумского продолжать уютную жизнь с людьми, к которым он привык, в комнатах, которые он сам украсил, с мыслями, которые он давно знал. Понемногу соблазн стал одолевать, то одна, то другая любимая вещь попадалась на глаза, то одна, то другая любимая мысль приходила в голову, и вдруг Вольтер еще больше рассмеялся со стены, внушая Пестумскому последнюю решающую догадку: ведь она, его гостья, не умрет тоже. Зачем молодой и сильной убивать себя? Неужели детская выходка может пересилить громкий голос алой, живой крови? Она просто пошутила, ей хотелось как-нибудь особенно напомнить о себе. Пошло было бы прислать поздравительное письмо, и вот она придумала всю эту шутку. А в коробочке, может быть, ничего и нет.
Пестумский робко придвинулся к столу, приподнялся на цыпочках за стулом и посмотрел. Тронуть он еще боялся. Но уже мог смотреть. Маленькое белое спокойно блестело под лампой на зеленом поле. С одного бока была разорванная красная печать. Увидев ее, Пестумский быстро отошел от стола. И вдруг ему стало страшно, одному, в этой комнате, со смертью на столе, с воспоминанием о странной гостье, с самим собой, потерявшим все равновесие и спокойствие, и, теряя способность сдерживаться дальше, он закричал коротким, острым криком, как будто невидимая стрела ранила его смертельно. Но на крик никто не пришел: тяжелые портьеры и закрытые двери, вероятно, заглушили его. Тогда страх одиночества охватил Пестумского еще сильней и, собирая остаток сил, он подошел к звонку и нажал его несколько раз порывисто и долго. На звонок, промедлив немного, вошла жена, почему-то бледная и расстроенная, с дрожащими руками. И как чужие, стали они друг перед другом, не зная, что сказать, что сделать, не умея больше взять друг друга за руку.
— Хочешь чаю? — спросила она сдавленным трепетным голосом.
— Да.
— Я слышала, как она ушла. Я думала, что ты работаешь…
— Да, да. Я работал. Ненужную тяжелую работу. Уведи меня от нее. Возьми.
И он придвинулся ближе. Но как неумелы, в сравнении с тихой лаской ушедшей, были ласки жены.
Какая она была смущенная, чужая!
Пестумский отстранился.
Она колебалась и, видимо, хотела что-то сказать.
Он посмотрел на нее и спросил:
— Да что с тобой?
— Ничего… Только тут, у нас на лестнице… случилось…
— Что?!.
И, согнувшись, со впавшими вдруг глазами, Пестумский ждал ответа, как приговора над своей жизнью.
— Никто не видел, как она приходила?! — испуганно проговорила жена.
— Никто.
— Она упала на лестнице…
— Ну?
— И умерла.
Пестумский выпрямился и побледнел. Черты его похудевшего лица расправились и стали строгими, как никогда. Жена договаривала:
— Подумали, что она приходила наверх… к студентам… Боже… Ты не беспокойся…
Пестумский, не слушая, быстрым, чужим взглядом окинул жену, стоявшую перед ним виновато, в простом платье, без прически, и сказал:
— Ты сделаешь чай? Я сейчас уйду.
— Приду, — поправила она… — Успокойся! Успокойся, милый! — И вышла сама, вдруг успокоившись, тихо, уверенная в счастливой и долгой их жизни так же крепко, как в наступающей ночи. Слышно было, как шаги ее проплыли в тишине, и потом звякнули где- то стаканы.
Быстрыми, кошачьими движениями подкрался Пестумский к письменному столу и цепко схватил длинными пальцами коробочку. Сел в кресло и открыл. На дне лежал блестящий, заманчивый шарик. Жалкая гримаса, как у ребенка, у которого отбирают игрушки, искривила его лицо, когда ясно очерченные губы скрыли за собой блестящий шарик. Он исполнил обещание.
Протяжно и торжественно стали бить часы над ним, отсчитывая двадцать седьмой и последний год его жизни.
ПОГИБШЕЕ СОГЛАСИЕ
I
Мы все жили вместе за городом, в одном доме, одним хозяйством, одними интересами и одним телом. У меня тогда была подругой желтоглазая Кизи, маленький, робкий живчик, ласковый, как ручной голубь, и с чувствами вспыльчивей сухой травы. Она не была красива, потому что я вкусил уже всех установленных красот и мог обращать свое сердце только к чему-то переходящему за пределы красивого. Я не хочу сказать, что меня увлекало безобразное — это было с одним из друзей — но все, в чем чувствовался канон, меня раздражало. Надо было знать лицо моей Кизи и мое и ее тело, чтобы уловить эту ступень обаяния. Вся белая и твердая, небольшого роста, с маленьким ртом, черты которого не могли стереть никакие поцелуи, с желтыми глазами, темневшими только от гнева и страсти, на голубых белках, с косой неровной и тяжелой душного темного цвета, она была как осколок мрамора, вышедший из рук несравненного мастера, и как певучая волна серебряного моря.
Мой близкий друг Филин, техник и строитель пока еще одной железной часовни на могиле фабриканта, а в будущем — невиданных дворцов труда и красоты, молчаливый и круглоглазый, всегда в лохматой куртке, считал подругой Фую, толстую белокурую эстонку с розовой блестящей кожей и слащавым акцентом. Она любила вышивать крупным крестом свои скудные национальные узоры.
Самый младший из нас, которого мы не успели и назвать, робкий и немного вялый, был страстью Дряни, правившей всем нашим хозяйством. Она была старше всех — двадцати лет — и страшнее. Но больше всех холила себя и подводила левую, почему- то начинавшую вылезать бровь.
Я был гравер.
Всех нас соединила ты, несомая слепым всесильным вихрем в свисте дней и гуле дел, ты, непонятная, смешная и ужасная, ты, жизнь.
II
Кизи не было пятнадцати лет.
Она последней вступила в наше согласие. Я сам ее привел. Не привел, а принес, потому что это было так.
За домом лес; перед домом перелесок, сосновый и захоженный, где вырасти на земле ничего не может, со стволами, ободранными на высоту детского роста. За этим выгон, и понемногу слобода, за нею город.
От меня уезжала недолгая подруга. Ребенок, оставленный где-то, не отпустил ее сердца: она боролась с личным чувством, но нашей стать не могла и должна была уехать. Мне было жаль ее, такой несчастной, милой, нужной, но, может быть, так было лучше, потому что моя к ней любовь вырастала в давно забытое, жадное, единоличное и требующее только для себя чувство. Я возвращался с грустных проводов, когда уже темнело, и мой фонарь гнал перед собой длинные тени редких сосен.
Посередине леса я услышал шелест, хруст и легкое падение. Фонарь мне показал девочку с веревкой на шее, привязанной к отломившемуся суку. Она еще не задохлась и смотрела на меня испуганными желтыми глазами. Фонарь мне показал на ее платье и чулках темную, еще детскую кровь.
Я поднял ее и принес к нам, как новую свою подругу. Кизи было имя той, уехавшей, но, чтобы не менять часто имен, я оставил его девочке из леса.
III
Филин вырос у своего дяди-фабриканта. Был он ему сын или нет, мы этого не знали. Под предлогом занятий рисованием он должен был всегда быть в кабинете фабриканта. Тут, вероятно, его круглые глаза научились раскрываться так одиноко и безнадежно. Среди несгораемых ящиков и полок с пыльными коробками он метался, как в мышеловке. И когда хотела, приходила охотиться на него жирная, красная кошка: фабрикант был женоненавистник. Это было год или два или три. Когда же рисование пошло дальше упрощенных гипсовых рук и лиц, фабрикант, поступившись женоненавистничеством, взял к себе натурщицу, и охотился, дразня ею мышонка. Это была Фуя, дочь управляющего одним из имений фабриканта. Дочь стоила дешевле доходного места, и первое, что заметил мышонок на теле женщины, были синие полоски тонких прутьев, усовещевавших не губить карьеры старого отца. Но раньше, чем полоски пожелтели, охотник умер за охотой, и Фуе пришлось оттаскивать от трупа напуганного до слез мальчика и кричавшего короткими резкими криками. «Как филин», — подумала она, накидывая платье. Так и стала называть его Филином, а за нею мы.
IV
Я был гравером. Главный заработок давали мне издатели дешевых книжек духовного содержания. Я был специалист по ангелам. Особенно мне удавались пышные перистые крылья, так сильно действующие на воображение темного люда.
Однажды, удрученный большим и однообразным заказом, вырезывая чуть не двадцатую доску, я положил их все рядом и быстрыми ударами резца приделал всем ангелам то, чего они не могли не иметь по моему соображению. Все сотни тысяч книжек так и вышли с моим нововведением. Еще недавно захолустный книгоноша к моему удовольствию продал мне одну такую. Издателя послали по морошку, я отделался сравнительно легко.
Мне больно вспоминать о всех увлечениях последних двух лет. Я имел типографию, работал в крайней партии, и только чудом уцелел в дни реставрации: один из очень шумно разорвавшихся снарядов вышел из моей лаборатории. Лица и события промелькнули, как в кинематографе, и раньше, чем был дан отбой, я сознал всю горечь поражения. Моя душа стала чашей, из которой все выпито. До последней капли и последней сухости. Чужой жар вобрал всю влагу. И когда стенки сосуда накалились, я стал пьянствовать. Тогда я работал сдельно на магазин медных досок, для жильцов квартир, любящих провозглашать на всю лестницу свои имена. О, как мне было весело вытравлять на металле какого-нибудь Жирикова, растопыривая жирное Ж во все стороны. И чем больше я злорадствовал, тем больше благодушия видел потом в глазах заказчика.
Но пьянство почти не заглушало моего несчастного сознания, все во мне накаливалось, и вероятно, так бы я и сгорел, если бы не встреча с Дрянью.
Я принес заказ, не помню кому, ошибся лестницей и вошел с черного хода. Девушка с бровью, почему-то вылезающей, только что разбила соусник в цветочках с вонючей и жирной господской едой. «Дрянь, дрянь, дрянь», — кричал на нее взбешенный повар и чуть не плескал ей в лицо кипятком с длинной в дырках ложки.
Девушка так стояла, не выходя из дымящейся лужи, так дергала безбровым глазом, и в то же время такая была большая и сильная, что я сказал:
— Дрянь.
— Дрянь, дрянь, дрянь, — зазвонил повар.
— Пойдем со мною, Дрянь, — сказал я. И, так как рядом был кран, быстро налил ковш воды и вылил его на голову повару.
Вечером она уже сидела в моей каморке на своем узле и рассказывала, что она дочь барина, что все это знают, что ей надоело служить сестрам, что повар сам толкнул, и что у нее пятьсот рублей.
V
На эти деньги мы и устроили согласие.
С тех пор, как рушились надежды очеловечить одним ударом звероподобные массы городов и деревень, я потерял вкус к жизни. Может быть, это прошла уже молодость, хотя мне было только девятнадцать лет. Я потерял способность наслаждаться едой, ходьбой, греблей, ездой, красивыми домами и прекрасными лицами. Как будто каждый приобретаемый мною плюс жизни уничтожался невидимым, но несомненно существующим минусом, и минусов при этом было невыразимо больше, чем можно приобрести плюсов за всю короткую человеческую жизнь, даже при погоне за ними.
Со всем другим, я потерял способность увлекаться женщиной.
Дрянь, думая мне быть женой, сначала очень удивилась и даже обиделась. Мне трудно было объяснить ей, что не из-за уродливости я ее отталкиваю. Именно это она думала и ополчила все уловки обольщения и примитивного соблазна на меня. И так хотела мое маленькое любопытство принять за любовь.
Однажды мы лежали на постели, потому что постель была одна. Она перебирала мне пальцы своими неповоротливыми нежными обрубками. И я сказал:
— Когда мы будем в том доме, — он был уже снят, — нам будет удобнее спать.
Тут, кажется, она поняла.
И на другой день привела с собой мальчика — где она его взяла, не знаю — нежного, белокурого, при мне освободила его тело, как миндалину от шелухи, и была с ним вместе при мне. Но тут во мне заклокотало по-старому, я кинулся к ней, свалил ее на пол и, истязуя себя острой памятью прежних наслаждений, опять выпил это мгновенное божественное вино. Удивленная, усталая и радостная, Дрянь обнимала меня белыми руками, а нежный мальчик неутешно плакал на кровати и от того, что видел, и от того, что испытал впервые в жизни.
Так мы и поселились втроем, обреченные — тогда я этого еще не знал — на пытку. Дни и ночи слились в один длинный страстный путь. Я был так рад проснувшейся во мне возможности, и свято подстерегал в своей любви проблески в прошлое. Мальчик привязался к Дряни, как к матери, и грудь свою она ему давала, как младенцу, а не любовнику. Я принимал его с какой-то странной нежностью, и часто мы припадали с ним к одной женщине и пили страсть, как два корня влагу из рыхлой и неистощимой земли. Но, сохраняя стыдливость, не исчерпывали всех возможностей, которые дает любовь втроем. И не хотели этого: сторонились порока. Так было вначале, но вскоре узел запутался. Она полюбила его больше, чем меня, и началась пытка. Небо только что стало раскрываться надо мной, и вот опять оно уплывало. Я требовал в отчаянии, она была кроткой и послушной, но не моей, не моей, не моей.
Я вынес свою страсть на улицу, я каждый вечер уходил в город, смотрел в глаза женщинам, брал их, и с ужасом утром видел дома недосягаемую для меня святость.
И вот однажды на перекрестке меня позвала женщина со слащавым акцентом. Беспомощность ее меня пленила. Она не могла почему-то пригласить меня к себе, и мы поехали к загородному вертепу, но на дороге она, прижавшись горестно, не вытерпела и рассказала все. Самое ужасное выходило из ее уст приторным.
Она девушка. Брат заголодал. Нельзя ли завезти ему денег. Они жили раньше у фабриканта. Что там было. Как он умер.
Это была Фуя. Брат — Филин.
В ту же ночь нас было уже пятеро. Я без труда настоял на том, чтобы тело у нас было общим. Но одиночества моего это не убило.
VI
Дом наш был скрипучий и серый, осевший на все бока и каждую ночь ронявший с глухим треском кусочки резных украшений снаружи. Главная комната, слишком низкая для своих размеров, имела три слезливые окна в пустырь. Тут посередине лежало все наше имущество. Деревянного, кажется, ничего не было. И посуды почти. Были занавеси на окнах, матрацы и мягкое. Мягким назывались большие одеяла, юбки, пальто и куски тканей, рваных, но цветных — ах, это единственное было цветное в нашем быту, а так хотелось цветного, яркого, бархатного желтого или синего шелкового. Откуда взялись эти цветные куски — не знаю. Может быть, их купили на деньги Дряни. Но любили их все очень и брали поочередно.
Все-таки было достаточно уютно. Днем все, как чужие, работали по углам, поодиночке приходя к Дряни, гению нашего очага, заглушать голод. Мы стыдились есть. У нас не было сладострастия еды, этого открытого разврата, пустившего такие длинные корни в недра самых честных семей, если только семья может быть честной.
В сумерки уж кто-нибудь был на ложе треокой комнаты. Чаще всего нежный мальчик. Он был душой нашего десятирукого, пятиголового тела. Его глаза всегда улетали сквозь твою душу в даль, которая всех влечет мучительно и сладко, а его прямо поглощала. Дрянь была ему матерью, но вся ее жизнь свелась к одной мечте: стать ему женой так, чтобы он сознал это. Она приходила к нему и, жадная, творила любовь. Но слезы его, обычные у него в последующий миг умирения, пила не она, а Фуя, сестра ему и мать Филину. Ей Филин не хотел быть сыном и бунтовал, как птица в ветках, в спокойных берегах ее эпической, растительной натуры. Она была тиха для него, и очень часто второе таинство свершали он и Дрянь, согревая друг друга избытками неудовлетворенной с милым страсти. Я в одиночестве смотрел в пустырь, поил уставших и учился знать, как человеческое связано с телесным. Дрянь подползала ко мне третьему, а Филин звал Фую. Тогда мальчик тосковал и пел свою странную песню: