На Востоке(Роман в жанре «оборонной фантастики») - Павленко Петр Андреевич


Петр Павленко

Роман в жанре «оборонной фантастики»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1932

Если вздохнуть всем народом, ветер будет.

Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет.

Глава первая

МАЙ

Самолет шел из Москвы на Восток.

I

В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей слегка пениться от весенних дождей речушкой показался японский обход.

Пятеро оборванных китайцев с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и выстрел за выстрелом всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот — самый маленький ростом — присел и бросился в воду.

Японцы забеспокоились, что-то громко сказали друг другу и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал, показывая на советский берег и на реку, и удалился.

Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны.

Приближалась пора дождей, и воздух — после полудня — становится весомее, сырел, выделял острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы.

Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.

Пограничники шли тропой, в густом кустарнике. С того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка.

Они прилегли за бугром.

— Значит, скоро и до нас доберутся, — сказал Тарасюк, начальник дозора. — К осени надо ждать.

К пограничникам подошел Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.

— Видел историю? — спросил его Тарасюк.

— Видел, — ответил Луза.

— К осени надо ждать и у нас…

— Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулак подался: Козуля с семьей, да Воронков с тремя зятьями и с братом. Заходили ко мне, прощались. «Ты, — говорят мне, — тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, — говорят, — скоро по ветру пустим».

— Вот еще новое дело, — вздохнул Тарасюк. — И ушли?

— Теперь много народу тронется, потому что страх в душе. Японец стоит, рукой машет.

Тарасюк почесал голову, поглядел на своих пограничников.

*

Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой Тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке. Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, — три сразу, касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица.

На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с пограничной заставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближайшего колхоза и торжественно похоронили четыре черно-синих вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.

Оркестр, невидный с заставы и берега играл похоронный марш.

С того берега смотрели японцы.

Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:

МОГИЛА ПЯТИ

РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ

5 мая 1932 г.

ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ

Вскоре объявился и пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, в полевом шалаше колхоза «25 октября» нашел маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.

Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца.

В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.

Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом.

Долго не показывались глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них. Но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.

В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.

Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, — и Луза поддался весне.

Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало — дождь, дождь. И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.

Ну, лей, дождь, лей!

И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом и с размаху. Выйти было уже нельзя — дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и почти никогда не объяснимо.

Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.

А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, опять до полудня. В полдень открыл глаза.

— Надо чека ходи, — сказал он довольно сознательно. И Луза удивился, кто бы это мог быть.

Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали — это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.

— Одна-три палка здесь нету, — сказал он, ощупав бока. — Мало-мало пропал.

Голова его была в ужасном виде: пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.

Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.

— Мы вот его даже на красную доску записали, — торжественно сказал Тарасюк. — Отдали последнюю честь.

Взглянув за реку, китаец прошел к обелиску. Одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:

— Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.

Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили «пять» на «четыре».

— Торопиться не надо, — сказал он резонно.

Из-за реки глядели японцы.

II

Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.

…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.

— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…

И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.

Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него, но ничего не сказал Лузе.

У самого Шлегеля на душе было мрачно, как перед болезнью. Но Луза все ныл, все жаловался, и Шлегель не выдержал.

— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли.

И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.

Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:

— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. В тишине-то…

И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.

— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.

— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.

Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.

Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».

Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты, — он ими мало работает. Зато руки крепки, спокойны, могучи в плечах. Одет он чисто и ловко, может быть, даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.

Поезд шел нехотя. На пустых станциях стояли неторопливые поезда. Их отправляли по очереди. Пассажиры болтали без умолку о политике, о близкой войне, о том, что Ворошилов велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови.

Рабочие с запада говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка.

Пьяный охотник, слушая о коммунах, весело кричал в пространство:

— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду. — И хлопал по плечу тонкую смуглую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.

— Верно я говорю? Вы мужняя, или как?

— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка, и охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.

— Всю Сибирь проехала, — удивился он, — а замуж не вышла? На пять! Беру с полной гарантией.

Шлегель уступил девушке свое место.

— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая лицо девушки, до странности привлекшее его.

— Да, из Москвы.

Лицо и вся фигура девушки поражали своей противоречивостью, как будто в ней столкнулись два типа — бледной, голубоглазой северянки и смуглой южанки — и, не умея поделить ее между собой, грубо и небрежно соединили северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством. И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.

— На работу? — снова спросил Шлегель.

— К родственникам. На лето.

— Учитесь в Москве?

— Да. Океанограф.

— Рыбу, значит, производите, — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?

— Да.

— А кто такая, извиняюсь?

— Хлебникова, Варвара Ильинишна. Слышали, может быть?

— Ой, боже мой! Да вы не Олечка будете?

— Да.

— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она. Смотри, какая аккуратная барышня Олечка!

Ольга.

Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.

— Какой цветок произрос, — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.

Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.

Шлегель возвращался сейчас из самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, и три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:

До ближайшей железнодорожной станции 600 километров.

Это было начало города, не известного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще не понимал, почему его начали строить и этой отдаленной глуши, и глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.

Шлегель отвез первый отряд шестьсот — комсомольцев и теперь кружным путем возвращался обратно.

В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо:

— Город начнем вот здесь, — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.

Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.

— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в Нижнеамурской тайге.

Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.

— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чёрт не доскачет.

Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.

В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.

Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.

Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками: писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.

На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».

Дальше