Политическая наука №3 / 2017. Советские политические традиции глазами современных исследователей - Коллектив авторов 2 стр.


Продвигая или поддерживая определенные интерпретации коллективного прошлого, представители властвующей элиты преследуют политические цели, которые не обязательно связаны с формированием определенной концепции прошлого: они стремятся легитимировать собственную власть, укрепить солидарность сообщества, оправдать принимаемые решения, мобилизовать электоральную поддержку, показать несостоятельность оппонентов и проч. По этой причине термины «историческая политика» и «политика памяти» не всегда подходят для описания политического использования прошлого. Последнее понятие шире предыдущих, оно описывает любые практики обращения к прошлому в политическом контексте вне зависимости от того, складываются ли они в последовательную стратегию. Термин «историческая политика» возник как категория политической практики – сначала в 1980‐х годах в ФРГ, затем в 2000‐х годах в Польше; он описывает определенный тип политики, использующей прошлое. По определению А. Миллера, историческая политика – это особая конфигурация методов, предполагающая «использование государственных административных и финансовых ресурсов в сфере истории и политики памяти в интересах правящей элиты» [Миллер, 2012, с. 19]. Интерпретируемая таким образом историческая политика оказывается частным случаем политики памяти, под которой понимается деятельность государства и других акторов, направленная на утверждение тех или иных представлений о коллективном прошлом и формирование поддерживающей их инфраструктуры. Все три понятия – политическое использование прошлого, политика памяти и историческая политика – могут рассматриваться как проявления символической политики, связанной с конструированием представлений о прошлом. Эту область символической политики по праву можно считать одной из основных, ибо, как точно заметил П. Бурдье, для внедрения новых представлений о строении социальной реальности «самыми типичными стратегиями конструирования являются те, которые нацелены на ретроспективную реконструкцию прошлого, применяясь к потребностям настоящего, или на конструирование будущего через творческое предвидение, предназначенное ограничить всегда открытый смысл настоящего» [Бурдье, 2007, с. 79].

Нередко утверждают, что коллективная память оперирует мифами – упрощенными и эмоционально окрашенными нарративами, которые сводят сложные и противоречивые исторические процессы к удобным для восприятия простым и «самоочевидным» схемам. Мне представляется более точным говорить об актуализированном прошлом (по-английски – usable past) как о своеобразном репертуаре исторических событий, фигур и символов, которые наделяются смыслами, в той или иной мере значимыми для современных политических и культурных практик. Ядро этого репертуара образовано уже «состоявшимися» мифами, периферия же представляет собой пестрый набор не столь «самоочевидных», но тем не менее узнаваемых смысловых ассоциаций.

Репертуар актуализированного прошлого в известном смысле является общим «достоянием» всех участников публичного пространства и может служить предметом интерпретации, присвоения и оспаривания. Вместе с тем властвующая элита распоряжается ресурсами, позволяющими формировать «инфраструктуру» коллективной памяти. В частности – регулировать содержание школьных программ и учебников, вносить изменения в календарь праздников и памятных дат, учреждать государственную символику и награды, регламентировать официальные ритуалы, определять символическую конфигурацию публичных пространств (топонимия, памятники) и проч. Поэтому можно сказать, что актуализированное прошлое является для политиков и ресурсом, применение которого сопряжено с определенными выгодами и рисками, и объектом символических инвестиций. Октябрьская революция 1917 года остается частью актуализированного прошлого, в том числе и потому, что мифы о ней опираются на инфраструктуру памяти, созданную в советский период.

Политика памяти в постсоветской России изначально представляла собой «поле битвы», на котором сталкивались не просто соперничающие идеологические интерпретации ключевых исторических событий, но принципиально разные культурные модели работы над прошлым.

С одной стороны, продолжалось начатое еще в период перестройки переосмысление истории, связанное с «восстановлением памяти» о принудительно забытом прошлом и осознанием «человеческой цены» того, что в советском нарративе представлялось в качестве достижений социалистического режима. Такая политика памяти вписывается в модель «проработки трудного прошлого / коллективной травмы»7, которую с большим или меньшим успехом осваивают многие страны, получившие в наследие от бурного и трагического ХХ в. «память» о гражданских войнах, массовых репрессиях, этнических чистках, геноциде и иных преступлениях против человечности. Политика «проработки прошлого» связана с «дискурсом о преступлении и травме», с «устранением причиняющей боль асимметрии памяти» жертв, с разоблачением и осуждением преступников, и в конечном счете – с поисками примиряющего нарратива, позволяющего противоборствующим сторонам «включить свое противоположное видение событий в общий контекст более высокого уровня» [Ассман, 2014, с. 69, 72]. Однако даже в случае успеха «примирение и согласие» – это скорее (всегда обратимый) процесс, нежели окончательный результат.

С другой стороны, после распада СССР возникла необходимость конструирования исторического нарратива, способного служить основанием новой макрополитической идентичности. В российском случае эта типовая задача политики памяти, которую элиты многих стран решали в процессе нациестроительства, осложняется тем, что речь идет о «выкраивании» истории «нации» для сообщества, выступающего наследником ядра империи (точнее, даже двух империй). Отсутствие определенности относительно других элементов конструируемой идентичности (в частности, оснований идентификации и символических / географических границ сообщества) дополнительно усугубляет ситуацию. Вместе с тем политика памяти, направленная на консолидацию нации, имеет определенную логику: в таких случаях основной упор делается на событиях и символах прошлого, укрепляющих положительные представления нации о себе [Smith, 1999; Coakley, 2007; Каспэ, 2012]. Полезным «строительным материалом» для консолидирующих национальных нарративов оказывается «память» о былых победах, о ключевых вехах строительства государства, о вкладе соотечественников в сокровищницу мировой культуры и т.п. Наглядной иллюстрацией этого репертуара могут служить памятники государственным деятелям, полководцам, героям и деятелям культуры, установленные в столицах разных стран мира.

У описанных моделей политики памяти разные задачи и разные механизмы. Первая из них является ответом на «асимметрию памяти», вызванную принудительным «забвением». Она работает с наследием «преступления и травмы», которое разделяет общество на группы и побуждает испытывать гнев, стыд и скорбь. Вторая модель, напротив, нацелена на консолидацию нации вокруг наследия прошлого, которым можно гордиться. Оба типа политики памяти построены на «вспоминании» и «забвении», но осуществляют их на свой лад. В постсоветской России эти разные политики памяти проводятся одновременно, и за ними стоят разные коалиции общественных сил.

Революция 1917 года оказывается отправной точкой для нарративов, на которые опирается политика «проработки прошлого» – как поворотное событие, запустившее череду трагических последствий (распад империи, Гражданскую войну, «красный» и «белый» террор, издержки «ускоренной модернизации», массовые репрессии и др.). Но одновременно она является важным символическим ресурсом для «нациестроительной» политики памяти: во‐первых, как момент исторической трансформации, который нельзя игнорировать, во‐вторых, как событие, оказавшее огромное влияние на ход мировой истории. В логике нациестроительства такие события представляются особо ценными символическими ресурсами, ибо они служат подтверждением «миссии нации». Именно такую функцию миф о Великой Октябрьской революции выполнял в советском историческом нарративе. Кризис, а затем и распад советской идеологии поставили этот миф под сомнение. Но будучи одной из опор советской идентичности, он не может быть просто «забыт» – он должен быть трансформирован. Тем более что «всемирно-историческое значение» революции остается фактом, который не ставится под сомнение.

Это противоречивое наложение смысловых векторов реинтерпретации революции 1917 года делает выработку ее «государственной оценки» сложной политической задачей. На протяжении четверти века после распада СССР властвующая элита решала ее по-разному.

«Критический» нарратив 1990‐х: Революция как «катастрофический срыв»

Постсоветская политика памяти в полной мере отражает дилеммы, с которыми сопряжено конструирование идентичности сообщества, стоящего за современным Российским государством. Демонтаж советского режима облегчался распадом поддерживавшего его идеологического «метанарратива», который произошел еще в конце 1980‐х годов [Gill, 2013]. Однако для мобилизации поддержки трудных реформ требовалось найти какие‐то «замещающие» конструкции. В отсутствие готовой «теории посткоммунистической трансформации» наиболее очевидным способом построения такого рода конструкций стала переоценка опыта «Запада» – и собственного прошлого.

1990‐е годы прошли под знаком острой конфронтации между сторонниками и противниками Б.Н. Ельцина, что затрудняло формирование государственной политики памяти. Риторика президента и его соратников была всецело подчинена оправданию курса на радикальную трансформацию «тоталитарного» порядка (формулировки целей имели отчетливые коннотации с идеологемами холодной войны), что влекло за собой критику советского опыта. Исторический нарратив, артикулировавшийся испонительной властью, можно назвать критическим. Продолжая проработку трудного прошлого, начатую в годы перестройки, он развивал идею новой России, противопоставляя ее России «тоталитарной», советской.

Отношение к дореволюционному наследию было более сложным. С одной стороны, начатые преобразования интерпретировались как «восстановление связи времен», разорванной в годы советской власти. С другой стороны, в дискурсе ельцинской элиты дореволюционное прошлое нередко описывалось сквозь смысловую рамку авторитарной традиции, которую преодолевает современная, демократическая Россия. Напоминания о хрупкости ростков либерализма выполняли мобилизационную функцию: они должны были оттенить грандиозность переживаемых реформ и одновременно подчеркнуть связанные с ними риски8. Думается, однако, что стремление элиты начала 1990‐х противопоставлять «демократическую» Россию как «советской», так и «царской» было связано не только с политической прагматикой. Оно опиралось на представления, сформированные советским нарративом о дореволюционном прошлом, стержнем которого была история революционно-освободительной борьбы с самодержавием, увенчавшейся Октябрьской революцией. Критическая реинтерпретация «главного события ХХ века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом. Это логически вело к выводу о закономерности «тоталитарного» режима на отечественной почве9. Хотя представители ельцинской элиты не делали подобных умозаключений публично, они конструировали образ новой, демократической России, противопоставляя настоящее (авторитарному и тоталитарному) прошлому; идея преемственности с отечественной демократической традицией использовалась в их риторике крайне редко.

Значение революции в официальном дискурсе 1990‐х годов подверглось радикальной переоценке. То, что в советское время интерпретировалось как исторический рывок, позволивший России стать лидером прогресса (по коммунистической версии), трансформировалось в «катастрофу», прервавшую «нормальный» путь развития страны. Действия реформаторов представлялись как возобновление демократического проекта, прерванного Октябрьской революцией. Именно такую смысловую схему событий ХХ в. Б.Н. Ельцин предложил, выступая перед участниками Конституционного совещания – конференции представителей органов государственной власти, местного самоуправления и общественных организаций, созванной им в июне 1993 г. для завершения подготовки «президентского» проекта новой Конституции Российской Федерации, альтернативного проекту, который был подготовлен Конституционной комиссией Съезда народных депутатов. Обосновывая необходимость «демократической» конституции, решительно порывающей с советскими традициями, Ельцин возводил ее генеалогию к событиям 1917 г.: «С принятием Конституции завершится учреждение подлинной демократической республики в России, – утверждал он. – Судьбе было угодно, чтобы этот процесс растянулся на многие десятилетия. Республика в нашей стране была провозглашена 1 сентября 1917 года декретом Временного Правительства. Ее становление было сразу прервано Октябрьской революцией, которая провозгласила Республику Советов. Сейчас рождается новая республика – Федеративное демократическое государство народов России» [Ельцин, 1993]. Апеллируя к послеоктябрьской истории, Ельцин доказывал нелегитимность противостоящего ему Верховного Совета: «Советы разогнали в 1918 году Учредительное собрание, а оно было сформировано в ходе демократических выборов. Нынешние представительные органы избирались на основе советского избирательного закона, а значит, они остаются продолжателями захваченной силой власти. В демократической системе они не легитимны» [Ельцин, 1993]. Однако Конституция 1993 г., принятая по итогам насильственного «разрешения» конфликта между президентом и Верховным Советом, не могла восприниматься как полноценное «восстановление легитимности».

В феврале 1996 г., в рамках фактически начавшейся президентской избирательной кампании, Ельцин включил в свое ежегодное послание Федеральному собранию РФ большой фрагмент, излагавший официальный нарратив истории ХХ в. В нем уже не было речи о преемственности между Февралем 1917 г. и новой, демократической Россией, зато подробно описывались катастрофические последствия «особого пути», начатого Октябрем. Напоминая, что в ХХ в. другие «государства отказывались от авторитарных форм правления, переходили к демократии, к поиску разумных сочетаний свободы и справедливости, рынка и социальных гарантий государства», Ельцин признавал, что «царская Россия, обремененная грузом собственных исторических проблем, не смогла выйти на эту дорогу» [Ельцин, 1996]. Он утверждал, что отсутствие демократических традиций в совокупности с «глубиной общественных противоречий» предопределили «радикализм российского революционного процесса, его стремительный срыв от Февраля к Октябрю». В свою очередь, Октябрьская катастрофа стала разрушительным фактором, лишившим Россию накопленного культурного достояния («Этим разрушительным радикализмом – “до основанья, а затем” – объясняется тот факт, что в ходе ломки прежних устоев оказалось утрачено многое из достижений дореволюционной России в сфере культуры, экономики, права, общественно-политического развития» [там же]). Ельцин крайне негативно характеризовал предложенную большевиками «сверхжесткую мобилизационную модель развития» и демонстративно отказывался от позитивной оценки того, что прежде ставилось в заслугу советскому режиму: он подчеркивал, что «превращение России в мощную военно-индустриальную державу было достигнуто надрывом сил народа, за счет колоссальных людских потерь», и полностью исключил из своего пересказа политической истории России тему Великой Отечественной войны [Ельцин, 1996]10. В контексте избирательной кампании, в которой его главным противником был кандидат от народно-патриотического блока Г.А. Зюганов, Ельцину важно было показать, сколь гибелен путь, на который призывают вернуться его оппоненты. Логика политической борьбы укрепляла стремление властвующей элиты конструировать образ «новой» России по принципу контраста, заостряя негативные оценки прошлого.

Переопределение Октября в качестве «трагедии» и «катастрофы» означало радикальную трансформацию советского мифа: то, что прежде воспринималось в качестве «национальной славы», теперь стало рассматриваться в логике «коллективной травмы». Трудно сказать, имела ли шансы на успех попытка столь радикального замещения фреймов коллективной памяти о некогда «главном событии ХХ века». Однако она не только не была поддержана достаточными ресурсами, но и столкнулась с весьма успешным контрдискурсом, который, в отличие от символической политики властвующей элиты, опирался на менее рискованную стратегию частичной трансформации привычного нарратива.

Назад Дальше