Партийно-советская иерархия представляла собой каркас режима, но система в целом к ней не сводилась. Советская система была пронизана множеством неформальных сетевых взаимодействий, обеспечивавших циркуляцию и перераспределение ресурсов. Эти взаимодействия в конечном счете трансформировали сущность системы, адаптировали официальные идеологические установки и репрессивные практики к жизненным реалиям позднего советизма [Ledeneva, 1998; Афанасьев, 2000; Клямкин, Тимофеев, 2000]. Расхождение между официальной, идеологически санкционированной иерархией власти и формированием структур сетевых взаимодействий находило проявление в самых различных сферах – от «двойной морали» до «теневой» экономической активности. В условиях приближающегося обвала партийно-советской иерархии некоторые из этих сетей только усиливались, примером чему может служить бурное развитие кооперативов при одновременной деградации госсектора.
Принятый в 1988 г. Закон «О кооперации» нередко относят к числу наиболее решительных шагов периода перестройки в сторону рыночной экономики. Однако рамочные условия для развития этой формы предпринимательства определялись не только и даже не столько данным законом, сколько ранее принятым решением о прогрессивном налогообложении кооперативов. Статистические данные о росте кооперативного движения в последние годы перестройки, безусловно, впечатляют: на 1 января 1988 г. в СССР действовало 13,9 тыс. кооперативов, а на 1 января 1990 г. – 193 тыс.; объем продукции в годовом исчислении в ценах тех лет вырос с 350 млн до 40,4 млрд руб.; в объеме ВНП доля кооперативов в 1988 г. составляла менее 1%, а в 1989 г. – уже 4,4% [Трудный поворот к рынку, 1990, с. 184]. Но необходимо учитывать, что 80% кооперативов были созданы при государственных предприятиях и фактически служили легальным каналом вывода ресурсов этих предприятий.
Экспансия кооперативов как никакая другая экономическая мера горбачевского руководства способствовала разложению плановой модели экономики. В этом смысле данные о росте объема продукции кооперативов коррелируют с показателями спада производства в госсекторе, разумеется, с поправкой на схемы «оптимизации» налоговой нагрузки за счет сокрытия прибыли кооперативов. Уход от налогов, доступ к дефицитным фондам снабжения, реализация через кооперативы сбыта продукции госпредприятий становились возможными благодаря формированию коррупционного симбиоза между кооператорами, менеджментом госпредприятий, местной партийно-государственной номенклатурой, чиновниками отраслевых министерств, представителями правоохранительных органов и криминальными структурами. По сути, в нерыночной системе появилось множество квазирыночных акторов, которые начали использовать ее прорехи и законодательные лакуны для получения максимальной прибыли. Сети этих акторов процветали на разложении старой, иерархически организованной командно-административной системы, но для становления новой, рыночной системы давали минимум – в лучшем случае стартовый капитал, специфический опыт и связи, необходимые для достижения прибыли в условиях распада советского государственного сектора и получения доступа к его самым лакомым кускам.
Вопрос об институциональном наследии «критического периода», увенчавшего политические и экономические преобразования Михаила Горбачева, представляется чрезвычайно важным и интересным. К числу формальных институтов, которые унаследовала от позднего СССР постсоветская Россия, относятся возрожденная многопартийность и альтернативные выборы. Но ничуть не меньшее значение имели институты неформальные, питательной средой для которых стали сетевые взаимодействия. Дуглас Норт указывает на возможность благоприятного сочетания формальных и неформальных институтов, обеспечивающего оптимальные условия для эволюционных изменений [Норт, 1997, с. 117]. К сожалению, конец перестройки как critical juncture далеко не способствовал складыванию такой идеальной констелляции формальных и неформальных институтов. Непоследовательность и общее запаздывание институционального строительства привели к тому, что после падения коммунистического режима и распада СССР неформальные институты выступили преимущественно в роли механизмов, корректирующих действие институтов формальных.
На обломках советизма
Катастрофа советской системы не завершилась ни в Беловежской Пуще, ни морозным вечером 25 декабря 1991 г., когда с кремлевского флагштока был спущен красный флаг. Гайдаровские реформы также нельзя рассматривать как преобразования, начатые с чистого листа. В них, помимо явных и скрытых намерений реформаторов, необходимо видеть и динамику финальных этапов схлопывания советизма, и даже попытку институционализации субпродуктов системного распада [см.: Kotkin, 2008, p. 113–169]. В то же время интерпретация постсоветской социально-политической динамики в диапазоне «революция – контрреволюция» представляется довольно проблематичной. Например, в трактовке В.Б. Пастухова акцентируется контраст между ельцинской и путинской эпохами:
«То, что мы называем “лихими 90‐ми”, было временем революционной ломки всех сложившихся отношений и стереотипов, насильственного перераспределения имущества и власти. В конце концов, из хаоса стал проступать “новый порядок”, который во многом, к несчастью, напоминал порядок старый, поскольку никаких видимых культурных подвижек в обществе за это время не произошло. В 2003–2004 гг. Россию накрыла первая контрреволюционная волна, которая попыталась ввести “революционное наследие” 1990‐х в определенные рамки. Она носила преимущественно антиолигархический характер, частью уничтожив, частью поставив под контроль государства элиту, рожденную горбачевско-ельцинской революцией. Возникшее из этой контрреволюции государство осталось, тем не менее, насильственным по своей природе и целям» [Пастухов, 2011, с. 18].
По убеждению автора, для России и большинства постсоветских стран исторический смысл эпохи 1990‐х годов по преимуществу заключался не в строительстве новой государственности, рыночно-демократическом транзите, становлении гражданского общества, а в исчерпании динамики распада и «обживании» руин советской системы. Богато насыщенный событиями, первый этап постсоветской истории оказался довольно беден в смысле оригинального внутреннего содержания. Стратегический замысел преобразований 1990‐х годов, который сами реформаторы характеризовали как «обмен власти на собственность» и «выкуп России у номенклатуры» [Гайдар, 1995, с. 103], трудно считать чем‐то принципиально новым по сравнению с объективной направленностью экономической политики горбачевского руководства периода 1988–1991 гг. На деле состоялся не обмен, а модификация в рыночных условиях дуалистического единства «власти / собственности» и производного от него социального порядка. Даже изменения в составе элиты дают основания говорить, скорее, о континууме или эволюционной трансформации, но никак не о революционной смене правящего слоя.
У либеральных реформаторов, безусловно, было намерение радикально преобразовать само общество, но сделать это они стремились при помощи «невидимой руки рынка». Для этого государству требовалось «уйти» из сферы экономики, а также по возможности сократить свою «сферу ответственности» за социальное обеспечение. В результате российское общество оставалось без традиционной опеки со стороны государства на протяжении большей части 1990‐х годов. Задача целенаправленного институционального строительства так и не была переведена в практическую плоскость; предполагалось, что новая институциональная среда сформируется вследствие мер по разгосударствлению экономики. В то же время, несмотря на внешне инновационные формы «ухода» государства из экономики (ваучеризация, чуть позднее – залоговые аукционы), фактически этот процесс осуществлялся с использованием традиционной машинерии, обеспечивающей перераспределение командных позиций внутри системы «власть-собственность».
Два с небольшим года, разделяющие «Преображенскую революцию» 19–21 августа 1991 г. и принятие Конституции новой России 12 декабря 1993 г., вне всякого сомнения, стали временем решающей трансформации политического порядка и определения вектора его последующего развития. В этот же период российское общество испытало сильный травматический шок, сопровождавшийся утратой жизненных ориентиров для десятков миллионов людей. Причем борьба за власть – между Борисом Ельциным и Михаилом Горбачевым в последние месяцы номинального существования Советского Союза, затем – между Ельциным и Верховным Советом – способствовала тому, что социальная травма оказалась еще более болезненной. В этой борьбе определяющими были решения и действия основных политических акторов, тогда как структурные ограничения были недостаточными, чтобы предотвратить насильственную развязку 3–4 октября 1993 г.
Силовое разрешение политического кризиса осени 1993 г. означало закрытие «окна возможностей» для учреждения нового конституционного порядка на основе политического компромисса. Варианты Конституции, которые могли быть согласованы в ходе диалога между сторонами конфликта, предусматривали большую или меньшую степень равновесия между исполнительной, судебной и законодательной властями. Сам согласительный процесс наподобие польского круглого стола 1989 г. или переговоров испанских политических сил, завершившихся подписанием пакта Монклоа (1977), скорее всего, стал бы преградой для принятия политико-правовой модели, ставящей институт президентства над системой разделения властей. Но шанс на достижение политического компромисса оказался упущен. Конституция Российской Федерации, одобренная на референдуме 12 декабря 1993 г., фактически кодифицировала тот политический порядок, который установился после силового разгона Верховного Совета.
Принятие Конституции должно было способствовать упрочению формальных институтов. Однако институционально-структурной стабильности немедленно достичь не удалось. На деле происходило нечто другое. Как в период острого политического противостояния первых постсоветских лет, так и в последующие годы политические акторы все чаще обнаруживали, что использование неформальных институтов зачастую оказывается более эффективным с точки зрения минимизации трансакционных издержек [Гельман, 2003], достижения краткосрочных и среднесрочных целей. А среда, обеспечивавшая максимальную эффективность неформальных институтов, сформировалась уже к концу перестройки – прежде всего, это были симбиотические сетевые структуры, объединявшие и представителей партийно-комсомольской номенклатуры, и бывших теневиков, и наиболее удачливых кооператоров. Правительство реформаторов, впрочем, оказывало активное воздействие на дальнейшее структурирование этой среды, используя такие инструменты, как льготное кредитование, субсидирование экспорта, дотирование импорта, чековая приватизация, в дальнейшем – залоговые аукционы. В этом смысле реформы можно рассматривать как социальную инженерию. В результате в первой половине 1990‐х годов на арену общественной жизни вышла новая социальная группа предпринимателей, почти не имевших опыта организации производства и создания бизнеса в условиях открытой рыночной конкуренции. Их магистральный путь был иным: они сумели добиться успеха не вопреки, а благодаря распаду советской хозяйственной системы, причем их основной способ ведения бизнеса состоял в умении «решать вопросы» на разных уровнях – от локальных криминальных структур до федерального правительства. Но именно благодаря такого рода сетевым взаимодействиям можно было обеспечить воспроизводство в качественно новых условиях связки «власть / собственность», освободив ее от политико-идеологических ограничений советской эпохи.
В 1990‐е годы Россия совершила рывок к капитализму, но совершила его так, как могла, воспроизведя в качественно изменившихся условиях привычную для нее связку власти и собственности. Иначе говоря, в России возникла специфическая версия неопатримониального капитализма. Еще Макс Вебер характеризовал отношения власти и собственности в России XVI–XIX вв. как особую вариацию патримониализма – царский патримониализм [Weber, 1976, p. 621–623]. Во второй половине XX в. Ричард Пайпс внес значительный вклад в разработку представлений о патримониализме в России, рассматривая отсутствие либо нечеткость разграничительной линии между собственностью и политическим суверенитетом как фактор, определяющий особенности русской истории в дореволюционный период [Пайпс, 1993]. Шмуэль Эйзенштадт, адаптируя концепцию Вебера к проблематике модернизации, использовал термин неопатримониализм [Eisenstadt, 1973]. Неопатримониализм можно рассматривать как комбинацию двух типов политического господства – рационально-бюрократического и патримониального. Функционирование власти в условиях неопатримониализма лишь внешне подчиняется формально-правовым нормам, тогда как реальная практика является неформальной и обусловленной личностными отношениями, или, иначе говоря, строится «по понятиям». При этом неопатримониализму соответствуют авторитарная организация социально-политических отношений и рентоориентированная модель экономического поведения [см.: Erdmann, Engel, 2006]. Украинский исследователь А.А. Фисун определяет постсоветский неопатримониализм «в качестве особой системной формы производства и присвоения политической ренты на основе монополизации властноадминистративных (силовых и фискальных) ресурсов государства различными группами политических предпринимателей и / или бюрократии» [Фисун, 2010, с. 169].
Воспроизводство в России в новом обличье патримониальной модели дает богатый материал для дальнейших дискуссий об исторической колее [см.: Аузан, 2007]. Выглядит все так, будто в начале 1990‐х Россия едва не выкарабкалась из глубокой колеи зависимости от прошлого, а к концу того же десятилетия – с радостью в нее вернулась. Объяснить такую траекторию развития только действием культурных кодов и силой традиции довольно сложно. История России XX в. – это история жесточайшей насильственной ломки традиционной культуры. Однако ломка традиции не равнозначна ее уничтожению. Современная Россия – это не страна без традиций, а, скорее, страна с обрывками традиций. Во всяком случае нет оснований утверждать, что такие формальные институты, как альтернативные выборы представителей государственной власти или независимый суд противоречат сохранившимся традиционным ценностям среднестатистического россиянина.
Институциональная констелляция на момент катастрофы советской системы характеризовалась дискретностью и неустойчивостью формальных институтов. Одновременно усилилось значение неформальных институтов, обращение к которым позволяло ограничить неопределенность для индивидов и социальных групп. Именно неформальные институты способствовали дальнейшему воспроизводству ряда культурно обусловленных моделей поведения и реакций. Но воспроизводилось далеко не все, а только то, что способствовало посткатастрофной адаптации, более-менее успешному обживанию обломков рухнувшей системы. Не культурные факторы как таковые, но атомизация общества, резкий рост уровня взаимного недоверия и страха, осознание ненадежности и непредсказуемости повседневной жизни в наибольшей степени препятствовали успешному развитию формальных институтов [см.: Гудков, 2004].
В то же время и основные агенты политических трансформаций все более охотно делали ставку на неформальные институты вплоть до фактической передачи на «аутсорсинг» экономическим группам интересов ряда функций государственного управления. Такой порядок дел компенсировал слабость государства и одновременно создавал дополнительные страховочные механизмы для тех акторов, которые испытывали неуверенность в своем политическом долголетии при опоре лишь на формальные институты. Апогеем здесь можно считать президентские выборы 1996 г., период «семибанкирщины» и проведение залоговых аукционов.
Реинкарнация патримониализма происходила как вследствие стремления ключевых политических игроков найти оптимальный в условиях того времени способ достижения своих целей, так и благодаря реализации на уровне массовых социальных групп стратегий ухода от неопределенности и минимизации рисков. На этом пути на протяжении 1990‐х годов были пройдены важные развилки. Уже во второй половине 1990‐х годов обозначилась перспектива мутации формулы «власть – собственность» и ее замены на формулу «собственность – власть – собственность».
В России середины 1990‐х годов власть сформировала новый слой крупных собственников, который, пользуясь слабостью государства, заявил претензии на установление контроля над породившей его властью. Следствием подмены формальных институтов неформальными могла стать приватизация политической власти экономическими группами интересов, после дефолта 1998 г. сосредоточившими под своим контролем около 1/3 российского ВВП [см.: Rutland, 2008]. Однако сама суть политического кризиса, начавшегося 17 августа 1998 г. с объявления технического дефолта и завершившегося с передачей президентской власти от Бориса Ельцина Владимиру Путину 31 декабря 1999 г., состояла в том, чтобы воссоздать более приемлемую для большинства политико-экономических акторов и массовых групп населения неопатримониальную модель, в которой определяющая роль принадлежит государственной власти.