Следует заметить, что многие современники Элиота впервые обратились к чтению произведений Достоевского во французском переводе. Всеевропейская слава пришла к Достоевскому на континенте: первые переводы появились в Германии еще в 50-х годах XIX в., к 90-м годам бóльшая часть его произведений была переведена на французский. Первые английские переводы Достоевского появились в начале 1880-х («Записки из мертвого дома», 1881; «Преступление и наказание», «Униженные и оскорбленные», 1886 и т.д.). Они имели определенный резонанс, так, например, О. Уайльд в 1887 г. в рецензии на переводы Ф. Уишоу отмечал: «Со времен создания “Адама Бида” и “Отца Горио” не написано еще романа более мощного, чем “Униженные и оскорбленные”»60.
Тем не менее вплоть до 1912 г., т.е. до появления «Братьев Карамазовых» в переводе К. Гарнетт, творчество Достоевского не было широко известно в Британии, и образованная публика (в том числе такие писатели, как А. Беннетт, Э.М. Форстер, Д.Г. Лоуренс, В. Вулф и др.) предпочитала читать Достоевского по-французски. Многие клише и стереотипы в восприятии Достоевского в Англии также формировались под сильным «французским» влиянием. Очень популярной была книга Мельхиора де Вогюэ «Русский роман» (Le Roman Russe, 1886, английский перевод – 1913 г.)61.
В элиотовских письмах 1914–1917 гг. имя Достоевского предстает как символ, помогающий объяснить душевное состояние автора, стиль его жизни и даже характер эпохи: «Жизнь здесь идет так быстро, что нельзя дважды услышать о местонахождении или занятиях одного и того же человека. Его или убили, или ранили, или у него лихорадка, или его посадили в тюрьму, или выпустили оттуда, или его судят, или отдали под трибунал, или что-то еще в этом роде. Все это время я жил в романах Достоевского, а вовсе не в книгах Джейн Остен»62. Художественный мир романов Достоевского, в глазах Элиота, является эквивалентом той жизни, которой живет поэт и общество в кризисный период развития истории. Хаос и тяготы военного времени, неустроенность и семейная драма самого поэта (на примере первой жены Элиота, Вивьен, можно говорить и о некоторой cознательно культивируемой «достоевской» модели жизнетворчества, хорошо вписывающейся в богемно-декадентский колорит эпохи)63 носят, по его мнению, те же экзистенциальные признаки, что и созданный русским писателем тип бытия.
Характеры и сюжеты Достоевского воспринимались Элиотом и многими его современниками как универсальные категории, символы. Именно творчество Достоевского становится для Элиота выражением состояния современного «упадка Европы», а Россия, увиденная сквозь призму романов русского писателя, одной из образных составляющих мифологемы «бесплодной земли». Поэма «Бесплодная земля» («The Waste Land», 1922) является одним из самых «достоевских» произведений Элиота, что не случайно. Обращение к его переписке, издательской деятельности, критике этого периода показывает, что творчество Достоевского постоянно было в центре внимания и эстетической рефлексии Элиота.
В пятой части поэмы («Что сказал гром»), в 366–376-й строках разворачивается панорама крушения цивилизации: «Что за звук высоко в небе // Материнское тихое причитанье // Что за орды лица закутав роятся // По бескрайним степям спотыкаясь о трещины почвы // В окружении разве что плоского горизонта // Что за город там над горами // Разваливается в лиловом небе // Рушатся башни // Иерусалим Афины // Александрия // Вена Лондон // Призрачный»64. На русский, «карамазовский» след в этом эпизоде указывает сам автор. В одном из черновых вариантов «Бесплодной земли» траектория этого смерча хаоса и разрушения, несущего угрозу самим основам европейской цивилизации (Иерасулим / Афины = христианство / античность), привязана к конкретному географическому пространству: орды несутся по «польским равнинам» («Who are those hooded hordes swarming // Over Polish plains, stumbling in cracked earth»)65.
Элиот в своих комментариях к поэме отмечает, что этот образ сложился под влиянием книги Г. Гессе «Взгляд в хаос», опубликованной в английском переводе в июне 1922 г. в «Дайэл» (по рекомендации самого Элиота). Сохранилось письмо поэта, адресованное Гессе, на французском языке от 13 марта 1922 г., в котором он называет «Взгляд в хаос» одним «из самых серьезных произведений, появившихся за последнее время в Англии»66. Действительно, восприятие немецким писателем творчества Достоевского отразило типичные для того времени представления и поэтому оказалось столь востребованным. Война и революция привели Европу к анархии и распаду и, как считали многие, грядущему «закату Европы», крушению всей западной цивилизации. Пророком этого хаоса выступает, по мнению Гессе, Достоевский. «Хаотическое» становится у Гессе в один ряд с такими понятиями, как «азиатское», «варварское», «аморальное». Все это образует «<…> дух Достоевского», т.е. русский или «карамазовский» элемент, который не меряется категориями «хороший» или «плохой», ибо являет собою совершенно другой, отличный от европейского, тип сознания»67.
Гессе отмечает, что Достоевский стал самым влиятельным автором в среде европейской и немецкой молодежи, превзойдя по своей популярности Гете и Ницше: «Идеал Карамазовых, этот древний, азиатский оккультный идеал начинает становиться европейским, начинает пожирать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем – возвращение к праматери, возвращение в Азию, к источникам всего, к фаустовским “матерям”, и, разумеется, как всякая смерть на земле, этот закат поведет к новому рождению»68. Элиот в своих комментариях к соответствующим строкам «Бесплодной земли» цитирует следующие слова Гессе: «Почти пол-Европы и половина восточной Европы находятся на пути к хаосу. В состоянии опьяняющей иллюзии она идет, спотыкаясь в бездну хаоса, и, пошатываясь, поет пьяный гимн, как пел Дмитрий Карамазов. Оскорбленные обыватели смеются над этой песней с презрением, а святые и провидцы слушают ее со слезами»69. Следует также отметить, что послереволюционная Россия как источник хаоса и символ упадка современной цивилизации была для поэта не только частью определенного культурного контекста, но и реальностью, которая представала в рассказах и свидетельствах очевидцев, собратьев по перу (Г. Уэллс «Россия во мгле», 1920, Б. Рассел «Практика и теория большевизма», 1920 и т.п.).
Россия в этом гессевско-достоевском контексте противопоставляется Элиотом Европе как часть чуждого, иного, враждебного «азиатского» пространства. «Карамазовский» синдром становится отправной точкой для геополитических размышлений поэта и важным фактором формирования его «европейской идеи». В письме Стэнли Райсу от 1 октября 1923 г. редактор «Крайтериона», отвечая на предложение подготовить для журнала материалы о «влиянии Азии на Европу и Европы на Азию», Элиот объединяет имена Достоевского и Гессе как носителей «ориентального», азиатского сознания, несущего угрозу разрушения европейской культурной традиции: «Поскольку немцы являются очень истерической расой, то они всегда выбирают самые истерические и нездоровые аспекты восточного искусства и мысли, а в последние годы они все больше и больше поворачиваются на Восток, и все больше и больше в сторону России, по-видимому прозрев после фиаско Раппальского договора. Если германо-азиатское влияние проникнет в Западную Европу, то результатом этого может быть ослабление тех европейских традиций, без следования которым мы можем впасть в состояние варварства, подобное тому, в котором пребывают Америка или Россия. Мой друг Герман Гессе, чей талант я безмерно ценю, являет собой пример такого рода ориентализации, в отношении которой я питаю страх, и у меня даже был соблазн написать что-либо критическое в адрес его книги <…> и писателя, которого он так высоко ценит, – Достоевского»70.
В редакторском «Комментарии» в журнале «Крайтерион» за август 1927 г. Элиот уже на языке публицистики вновь привлекает внимание к угрозе, исходящей от России, обращаясь все к той же мифологеме русского варварского ориентализма: «<…> самым значительным событием военного времени стала Русская революция. Именно Русская революция заставила взглянуть на положение Европы (говоря словами Валери) как на небольшой, изолированный мыс на западной оконечности азиатского континента71. И это осознание, похоже, может дать начало развитию нового европейского мышления»72. Таким образом, «русские» строки из «Бесплодной земли» стали своеобразной точкой отсчета для развития целого направления социокультурной критики Элиота. Следует отметить, что «русская идея» Элиота во многом развивалась в рамках его «европейской идеи».
Стоит добавить к сказанному выше, что и другие аспекты поэтики «Бесплодной земли» могут рассматриваться в контексте творчества Достоевского. Прежде всего это относится к урбанистическому дискурсу поэмы: создание образа города-фантома, апокалиптические, мистические видения, мифологизация речного пространства (Нева–Темза) и т.д. Любопытным представляется также рассмотреть «лондонские» тексты Достоевского («Зимние заметки о летних впечатлениях») и Элиота с точки зрения взаимодействия трансцендентального и социального, петербургский текст Достоевского и лондонский Элиота в их генетическом сродстве через Ч. Диккенса (по первоначальному замыслу названием поэмы Элиота служила цитата из «Нашего общего друга» Диккенса) и т.п. Персонажную систему поэмы также отличает масштабность и широта, присущие романам русского писателя (от проститутки до пророка, от представителей высшего света до люмпенов и т.п.). Невротические монологи героини из второй части поэмы «Игра в шахматы» являют собой пример «достоевщины» в расхожем понимании, отражающем культурные стереотипы эпохи (ср. со строкой из черновика – «Русские возбуждали ее истерические припадки»): «Все действует на нервы. Все. Останься. // Скажи мне что-нибудь. Ты все молчишь. // О чем ты думаешь? О чем ты? А? // Я никогда не знаю. Впрочем, думай»73. Все эти параллели заслуживают специального исследования.
В литературно-критических работах Элиота («Бейль и Бальзак», 1919, «Лондонское письмо», 1922, в «Кларковских» лекциях, 1926, вошедших позднее в издание «Виды метафизической поэзии», «Современный английский роман», 1927, и др.) Достоевский рассматривается не только в парадигматике «азиатского» хаоса и психологического ребуса, но и в контексте метафизического типа литературы, как романист-новатор, создатель особого типа художественной реальности. Эти критические работы свидетельствуют не только о прекрасном знании материала, но и высокой степени вовлеченности Элиота в процесс обдумывания причин притягательности творчества русского романиста, его писательской техники, способов художественного освоения реальности, значения его открытий для развития европейской литературы и т.п.
В своей работе «Бейль и Бальзак», являющейся рецензией на второй том «Истории французского романа до конца XIX в.» Дж. Сейнтсбери, опубликованной в журнале «Атенеум», Элиот сравнивает природу фантастического в романах Бальзака и Достоевского: «Никто не станет спорить с тем, что Достоевский обладал воображением, не уступающим бальзаковскому, некоторые из его описаний еще более невероятны. Но это абсолютно иной тип воображения, сориентированный на другие цели. Если рассмотреть наиболее захватывающие “полеты” воображения в произведениях Достоевского, то можно обнаружить, что они являются проекциями, продолжением реального, видимого: в заключительной сцене “Идиота”, галлюцинациях в начале той же книги, в “Преступлении и наказании”, даже (хотя это и не бесспорно) в сцене разговора Ивана Карамазова с чертом, точкой отсчета у Достоевского всегда является человеческий мозг, функционирующий в окружающей человека среде, и та самая “аура” лишь становится продолжением ежедневного опыта человеческого сознания, претерпевающего редко встречающиеся, экстремальные, мучительные состояния. Эти сцены выглядят фантастическими именно потому, что большая часть людей неосознанно проживают собственные страдания в подобных ситуациях. Достоевский всегда идет от реальности, как и Бейль; он только еще дальше продляет реальность в определенном направлении. У Бальзака это фантастический элемент другого рода: это не расширение реальности, а некая атмосфера, наброшенная на реальный мир непосредственно рукой творца»74. Заметим, что и элиотовские «фантасмагории» в той же «Бесплодной земле» также всегда являются «продолжением», «расширением» конкретной окружаюшей реальности, хорошо знакомой автору и читателю. Например, эпизод на Лондонском мосту, где толпа клерков, спешащих на работу по реально существующему маршруту (Кинг-Уильям-стрит, церковь Сент-Мери Вулнот – все это непосредственно окрестности Ллойд-банка, в котором служил Элиот, существующие по сей день), трансформируется в сонм дантовских душ «ничтожных» у врат Ада, а сам мост является эзотерическим символическим переходом от жизни к смерти: «Призрачный город, // Толпы в буром тумане зимней зари, // Лондонский мост на веку повидал столь многих, // Я и не думал, что смерть унесла столь многих. // В воздухе выдохи, краткие, редкие, // Каждый под ноги смотрит, спешит // В гору и вниз по Кинг-Уильям-стрит // Туда, где Сент-Мери Вулнот часы отбивает // С мертвым звуком на девятом ударе»75.
В элиотовской литературной критике Достоевский всегда рассматривается в контекcте западноевропейской литературы. В «Лондонском письме», опубликованном в августе 1922 г. в нью-йоркском журнале «Дайал» (серия из восьми «писем», повествующих о культурной жизни Великобритании), творчество Достоевского представлено как органичная составляющая современного литературного английского ландшафта. Обозначая несколько типов современного британского романа, Элиот, в том числе, выделяет «достоевский вид романа» («Dostoevsky type of novel»): «Все романисты представляют собой опасные модели для своих собратьев по перу, но Достоевский – русский, известный нам только по переводам, особенно опасен. Использовать его метод позволительно только тогда, если вы видите вещи таким образом, какими их видел сам Достоевский. При этом я бы не решился умалять значение великого писателя, обращаясь к судьбе его наследия. Одной из причин притягательности Достоевского для английского читателя является то, что он, кажется, подпадает под общепринятое определение гения; т.е. он обладает неограниченным даром творить без особых усилий»76.
В лекциях под названием «О метафизической позии XVII в., о Донне, Крэшо и Каули» (1926) Элиот несколько раз обращается к имени Достоевского. В частности, рассуждая о том, что направление исканий человеческого разума изменялось от «онтологического к психологическому», Элиот замечает: «Не только направление поисков; а скорее даже, как бывало в иные времена, само устройство человеческого разума менялось, чтобы приспособиться к восприятию новых категорий истины и новых оснований мысли. Как неоднократно отмечалось, состояние умов, соответствующее определенному научному знанию, появлялось ранее самой науки. В этом смысле Дидро “предвосхитил” Дарвина; Достоевский, как часто говорят, хотя это менее очевидно, предвосхитил Фрейда; фантазии Леонардо, труды алхимиков также можно отнести к разряду смутных предвестий»77.
Творчество Достоевского неоднократно становилось своеобразной «путевой вехой» в размышлениях Элиота о природе «метафизического» искусства. И как явствует из его письма леди Оттолин Моррелл от 30 ноября 1924 г., размышления о природе творчества Достоевского, Данте и Дж. Чапмена приводят Элиота к новым поворотам и художественным открытиям в собственной поэзии: «Мне приятно, что Вам понравились стихотворения, они являются частью большего произведения, над которым я в данный момент работаю (я изложил его основные идеи в лекции о Чапмене, Достоевском и Данте, прочитанной мною в Кембридже) и которое является своего рода подступом к еще более революционной вещи, где я пытаюсь экспериментировать»78. Произведения, упоминаемые Элиотом в этом письме, – поэма «Полые люди» (1925) и драматический фрагмент «Суини-агонист» (1926–27). Это письмо Элиота, как и его неопубликованная работа «Оставшийся без внимания аспект Джорджа Чапмена» (1925), в которой представлены основные положения кембриджской лекции, позволяют увидеть еще один новый ракурс видения данных текстов (уже с позиций творчества Достоевского).